Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…А мне тогда в тьме гробовой, российской,
Являлась вестница в цветах,
И лад открылся музикийский
Мне в сногсшибательных ветрах.
И я безумел от видений,
Когда чрез ледяной канал,
Скользя с обломанных ступеней,
Треску зловонную таскал…
Стихотворения, написанные на “ледяном канале”, составили основу книги “Тяжелая лира”, вышедшей первым изданием в 1922 году в Госиздате. Это были – в сравнении с прошлым – необыкновенно сильные, вольные, летучие и в то же время удивительно экспрессивные, резкие, жестокие стихи. Если пять лет назад поэт призывал Смоленский рынок “преобразиться” – сейчас же очевидно, что преображение не состоялось: “восстает мой тихий ад в стройности первоначальной” (и тут впервые возникает тот гротескный “гоголевский” реализм, который потом так ярко проявится в “Европейской ночи”: “вор цыпленка утащил у безносой Николавны”). Мир не может быть изменен, он может быть лишь уничтожен, но его гибель – радостна:
Все жду: кого-нибудь задавит
Взбесившийся автомобиль,
Зевака бледный окровавит
Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдет, начнется:
Раскачка, выворот, беда,
Звезда на землю оборвется,
И станет горькою вода.
Прервутся сны, что душу душат.
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром – лишнюю свечу.
Трудно поверить, что эти яростные апокалиптические строки написаны автором “Счастливого домика”. Никогда – ни прежде, ни позже – поэт не был так беспощаден к “малым правдам”, так не отрекался от “маленькой доброты”, как в эти годы. Как будто споря со сравнительно недавним письмом Бориса Садовского, противопоставившего “человека” Ходасевича “демону” Брюсову и “ангелу” Белому, адресат этого письма теперь не страшится произнести:
Здесь, на горошине земли,
Будь или ангел, или демон.
А человек – иль не затем он,
Чтобы забыть его могли?
Впрочем, “человеческое” само по себе оказывается зыбким, условным. То, что в любой момент может произойти на уровне мироздания, осуществляется и на индивидуальном уровне. Если в “Музыке” Ходасевич еще говорит о звуках, входящих в бедный мир из инобытия, то сейчас речь идет уже об уходе в это инобытие той сверхличностной сущности, которую поэт начиная с 1917–1919 годов именует “душой”. Интересно, что, говоря об этом выходе души, Ходасевич нигде не употребляет слова “взлет”, но несколько раз – “падение”:
И каждый вам неслышный шепот,
И каждый вам незримый свет
Обогащают смутный опыт
Психеи, падающей в бред.
Иногда кажется, что падение это равносильно взлету или подъему, что “верх” и “низ” сливаются; иногда – что падение следует за взлетом, оказывается расплатой за него:
Простой душе невыносим
Дар тайнослышанья тяжелый.
Психея падает под ним.
Психея-душа все время меняет обличье: то она – высшая сущность, заключенная во “мне”, как уже было в “Путем зерна”; то – пребывающая в подобии нирваны, “холодная и ясная”, совсем от “меня” отдельная; то – “простая душа”, почти сливающаяся со “мной”, в моей человеческой слабости. Интересно, что в “Тяжелой лире” несколько раз возникает и слово “дух”. Но это – не нечто надстоящее душе, а скорее ее иная ипостась – изначальная, древняя, и потому более жестокая и беспощадная к человеческой малости:
Мне каждый звук терзает слух,
И каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.
Дух рождается, чтобы “порвать земную оболочку”, его временный носитель обречен на жалкую гибель. И все же последнее слово поэта – не таково. Книга, начинающаяся “Музыкой”, заканчивается “Балладой”, написанной в декабре 1921-го. Чудо творчества позволяет человеку воссоединиться со своим высшим “я”, а бренный мир воссоединить с миром космическим:
…Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом.
И вижу большими глазами –
Глазами, быть может, змеи, –
Как пению дикому внемлют
Несчастные вещи мои.
И в плавный, вращательный танец
Вся комната мерно идет,
И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает.
И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает – Орфей.
Интересно, что в этом стихотворении – одном из вершинных – Ходасевич не без иронии отсылает читателя к “Творчеству” Брюсова, о котором он когда-то писал. “Морозные белые пальмы” на стеклах явно перекликаются с “лопастями латаний”, которые тоже служили фоном творческому акту.
Трагические сдвиги мироощущения неизбежно должны были породить перемены и в поэтике. В январе 1921 года Ходасевич пишет Георгию Чулкову: “Кажется, я-таки добился умения писать «плохие стихи», от которых барышни морщатся”[465]. Нынешнему читателю смысл этого замечания кажется неясен; “корявость”, которую Ходасевич видел в стихотворении “Душа” (к нему, собственно, и относится это замечание), незаметна. Впрочем, и многие современники поэта склонны были скорее отмечать его мастерство, которое порою казалось им “старомодным”. Вот характерная оценка, относящаяся к 1923 году, то есть к тому времени, когда “Тяжелая лира” уже была написана: “Если бы существовала у нас должность «поэтического реставратора», которому поручалось бы восполнять пробелы и реставрировать стихи по фрагментам, Ходасевич был бы неоспоримым кандидатом на такую должность, поскольку речь идет об определенной эпохе русской поэзии”. Эти слова Ильи Эренбурга были приведены в статье молодого Глеба Струве “Письма о русской поэзии”, напечатанной во 2/3 номере пражского журнала “Русская мысль”. Другой знаменитый современник поэта, Юрий Тынянов, в своей статье “Промежуток” (1924) упрекает Ходасевича “в отходе на пласт литературной культуры”, который “оказывается отходом на читательское представление о стиховой культуре”. Правда, Тынянов как раз видел у Ходасевича примеры “зловещей угловатости”, “нарочитой неловкости” – в “Перешагни, перескочи…” (“почти розановская записка”), в “Балладе”, но они не казались ему характерными.
И все-таки, внимательно прочитав почти любое из стихотворений Ходасевича 1921–1922 годов, мы обнаружим эту внутреннюю угловатость, эту структурную странность. Возьмем, к примеру, такое стихотворение, как “Элегия”. Первые ее строфы возвышенно-музыкальны и гладки:
Деревья Кронверкского сада
Под ветром буйно шелестят.
Душа взыграла. Ей не надо
Ни утешений, ни услад.
Глядит бесстрашными очами
В