Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Адамович ставит в вину Ходасевичу “почти интеллигентское” “представление о поэзии как о «грезе»” и находит в его стихах “традиции русского литераторства”, даже “с привкусом восьмидесятничества”. “Едва ли я ошибусь, если – назвав случайные имена – предположу, что Аполлон Григорьев ему дороже Леконта де Лиля, например”. Другими словами, будущий апологет “душевного” в поэзии пока что судит Ходасевича типично гумилевским судом; однако сам Гумилев, с его гибким критическим умом, так судить не стал бы.
Отзыв Георгия Иванова о книге “Путем зерна” в его статье “О новых стихах”, напечатанной во 2-м номере журнала “Дом искусств” за 1921 год, не столь остр, но не менее кисл. Понятно, что у Иванова были с Ходасевичем давние счеты – со времен уничтожающей рецензии того на “Вереск”. Иванов старается быть внешне предельно учтивым, но его отчетливое стремление “поставить на место” Ходасевича бросается в глаза, особенно в контексте дальнейших отношений двух поэтов. Иванов подчеркивает, что автор “Путем зерна” “не изумляет находками и откровениями, но дарит нам чувство спокойной радости, как от созерцания природы, чтения Пушкина, воспоминаний детства. ‹…› Но верно и то, что голос Владислава Ходасевича звучит порою слишком слабо, порою в его стихах лишь смутно играет отблеск его вдохновения. Чувствуется, что он больше имеет сказать, чем в силах это сделать”. Вслед за этими словами, отчасти повторяющими брюсовский отзыв о “Молодости” (как будто с Ходасевичем с 1908 года ничего не происходило!), следует прямо оскорбительное замечание о “карманном масштабе” поэзии Ходасевича. И наконец Иванов не забывает упомянуть об отзыве московского критика, “скрывшегося под многозначительными инициалами В. Б.”, который назвал “Путем зерна” “книгой вчерашнего дня” – чтобы, разумеется, с этим суждением не согласиться[470].
Примечательно, что и Мандельштам – при всем его дистанцировании от “гумилят”, при всей симпатии к Ходасевичу, при всем понимании его значительности (его имя входит в предъявленный Мандельштамом в статье “Выпад” список русских поэтов “не на вчера, не на сегодня, а навсегда”) – видел в нем, по крайней мере в эту пору, лишь представителя “младшей линии” русской поэзии, линии благородного дворянского дилетантизма, Вяземского и Ростопчиной; поэта, который “донес даже до двадцатого века замысловатость и нежную грубость простонародного московского говорка, каким пользовались в барских литературных кругах прошлого века” (“Буря и натиск”, 1923)[471]. В мандельштамовской статье “Шуба” (1922) Ходасевич именуется “поэтом «Счастливого домика»”, который “подарил нам всего несколько стихотворений, пленительных, как цоканье соловья, неожиданных и звонких, как девичий смех в морозную ночь”[472]. Мандельштам так же не заметил нового, иного Ходасевича, как и Иванов, но в его случае этот просмотр был явно ненамеренным. А вот “Жоржики”, возможно, уже тогда чувствовали в стихах Ходасевича некий вызов.
В футуристических кругах реакция на успех Ходасевича была еще резче. Статья Белого вызвала яростный отклик одного из былых московских знакомцев Ходасевича – Николая Асеева. В обзоре “По морю бумажному” (Красная Новь. 1922. № 4; по иронии судьбы в том же номере напечатана подборка стихотворений Ходасевича), глумливо разобрав несколько стихотворений, бывший член “Центрифуги” и будущий лефовец восклицает: “И вот эту зловещую, усохшую до полной импотенции, отказывающуюся от всякого движения поэзию Андрей Белый рекомендует как последнюю правду и новизну? Храни нас жизнь от такой «божьей милости». Давно для нее пора крематорий выстроить. Тление, разложение это, а не откровение духовного мира”. И дальше – примечательный пассаж: “Пусть бы «мечтатели» мечтали о другом. Пусть бы они становились спиной к жизни, носом в угол и шептали свои мистические неизреченности. Но они лапают жизнь, они выщупывают в ней самые нежные места, и, сладострастно извиваясь в судорогах похоти, рекомендуют свой садизм как «теневую суровую правду рембрандтова штриха»”.
Ходасевич нашел этот отзыв “забавным” (письмо Анне Ивановне от 12 октября 1922 года). На самом-то деле такой бешеной ненавистью – причем так мотивированной ненавистью (Асеев “ревнует” жизнь к Ходасевичу, ибо, будучи человеком вовсе не лишенным чутья на стихи, чувствует его огромный дар) – стоило бы гордиться даже больше, чем похвалами Белого.
5
Как критик и публицист Ходасевич в 1921–1922 годах писал по-прежнему немного сравнительно с дореволюционной эпохой, но созданное им в это время значительно и важно.
Прежде всего это относится к речи “Колеблемый треножник”, написанной для пушкинских торжеств в феврале 1921 года. Речь эта изначально должна была прозвучать на торжественном заседании в Доме литераторов 11 февраля (так, с ошибкой на день, высчитали организаторы день смерти Пушкина по новому стилю) вместе с блоковской речью “О назначении поэта”, а также речами Анатолия Кони и Нестора Котляревского. Однако Ходасевич из-за болезни выступление не подготовил. Он сидел на эстраде в президиуме вместе с Блоком, Кузминым, Ахматовой (Гумилев пришел с опозданием и в президиум, к досаде своей, не попал), пушкинистами и грандами Дома литераторов, но молчал.
Вечер был дважды повторен – уже для публики, с продажей билетов (снова в Доме литераторов, 14 февраля, а потом в университете, 26-го). На втором вечере, 14 февраля, Владислав Фелицианович наконец выступил. В отличие от Блока, чья речь была подчеркнуто острой и по существу обозначала разрыв “контракта” с большевиками (которые предпочли этого не заметить), Ходасевич начинает свое выступление академически. Сначала он говорит о “параллельных рядах” у Пушкина, о той гармоничности, с которой поэт ставит и выполняет в одном тексте разнородные формальные и смысловые задачи, и о порожденной ими многоплановости, многосмысленности пушкинского текста. Примечательны те два примера, которые он приводит: “Домовому”, спокойное, идилличное ранее стихотворение, из которого взят образ “счастливого домика”, и – трагический, урбанистический, связанный с “большой историей” “Медный всадник”. Примечательно и то, что, говоря о трудностях, возникающих у современного человека при чтении Пушкина, Ходасевич в качестве неудачи (пусть и высокой неудачи) приводит “Мудрость Пушкина” Гершензона: “Немало верного сказано в ней о Пушкине – и все-таки историк литературы Гершензон, выступая истолкователем Пушкина, оказался человеком слишком иного уклада, нежели сам Пушкин: Гершензон стоит уже на той незримой черте, которой история разделяет эпохи”[473].
Это, однако, лишь вступление. Затем Ходасевич переходит к главному: вслед за первым “помутнением” пушкинского лика, имевшим место в дни Писарева, предстоит второе. Оно связано, говоря современным языком, с антропологическим сломом, с появлением “новых людей”, которым “чувство Пушкина приходится ‹…› переводить на язык своих ощущений, притупленных раздирающими драмами кинематографа”, которые “безусыми юношами, чуть не мальчиками, посланы были в окопы, перевидали целые горы трупов, сами распороли немало человеческих животов, нажгли городов,