Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо сказать, этот зримый эффект неизбежно устранялся, когда она давала волю своему свободному от условностей языку на бумаге. Отсюда, я думаю, и возникли пересуды о “злости” Н. Я., порой действительно резкой в выражениях.
Эти два взаимопроникнутых облика были чрезвычайно ярким отпечатком ее сложной личности и судьбы. Это было лицо сильной, волевой женщины, умевшей не щадить себя ради поставленной цели. И в то же время в тихие часы в нем проглядывало что-то почти трогательное. Казалось, что “ландшафт” ее лица на глазах видоизменялся и складывался в дрожащий от непомерной многолетней усталости скорбный лик.
Я специально так подробно описала лицо Н. Я., потому что никакие фотографии не могут дать представления о содержательной выразительности ее внешности. Уж вспоминать, так вспоминать обо всем, что осталось в памяти.
Любой человек несет на себе печать юных лет, когда закладывался фундамент его личности. В Н. Я. всегда ощущалась стилистика ее авангардной молодости, когда она, ученица студии Александры Экстер, участница каких-то “революционных” действ, вращалась в “табунке” (ее слово) таких же ниспровергателей всего “старого”, как она. Это в зрелости под влиянием Мандельштама, предвидевшего страшные последствия российской “культурной революции”, она писала о разрушительной стихии авангардного сознания, когда, не задумываясь, растаптывали “старую” культуру и церковь.
Как известно, человек созревает, мировоззрение углубляется и меняется, но поведенческий стиль, привычка к определенной фразеологии остаются. Так и Н. Я. Она, мне казалось, не признавала никаких авторитетов, кроме Господа Бога и Мандельштама, любила острое словцо, была резка в выражениях, даже могла ругнуться, но по-дилетантски, – получалось очень смешно. Язык улицы ей явно не давался.
Когда она уж очень себе “позволяла”, я любила ввернуть: “Вы – девчонка двадцатых годов”. Она принимала это определение без возражений, признавая, что “нежной европеянкой” она так и не стала. Представить ее дамой эпохи Серебряного века было и впрямь невозможно. По-видимому, Мандельштам, настрадавшийся от этих неприступных дам-красавиц, не случайно взял себе в жены эту бесшабашную девчонку, пленившую его в Киеве в 1918 году. Ее юная беззаботность среди рушащихся устоев ему, безбытному, наверное, была по душе. Но как он мог догадаться, что со временем беззаботность перерастет в стоицизм его верной “Наденьки”, его “нищенки-подруги”?
Наверное, он знал, что на самом деле беззаботность и стоицизм – две стороны одной медали. Во всяком случае, в характере Н. Я. они вполне уживались. Но вот уравновешенной житейской мудрости я у нее никогда не наблюдала. Заметив это, я как-то поделилась с ней своими подозрениями, что пресловутая мудрость приходит, когда человек остывает, становится теплохладным, равнодушным. Ей понравилось. Думаю, что ее мудрость была какого-то иного порядка и проявлялась в безоговорочном приятии судьбы и смерти.
Может быть, поэтому Н. Я. избегала жаловаться на трудности прожитой жизни всерьез. Равно как и на болезни, посетившие ее в старости. Так, немножко жалобно “поскулить”. Но она не отказывала себе в удовольствии поиздеваться над рутиной провинциально-вузовской жизни, над серостью “славного советского студенчества”, воспитанного на “Как закалялась сталь”, над невежеством “идейных” коллег, которых немало повидала на своем веку. Причем в присущей ей разящей манере, не делая различия между “получше-похуже”. Она живописала эту унылую картину широкой кистью. Можно было только догадываться, чего ей стоило ее одинокое существование, с его тоскливыми буднями и страшными бессонными ночами. Однажды Н. Я. рассказала, как, живя в одной из очередных “каморок”, она приручила двух мышек, которые, как она с благодарностью заметила, “скрашивали ее бессонницу своими танцами около хлебной корочки”. Танцы мышей! Комментариев не требовалось…
Ночные страхи, усугубленные постоянным ожиданием непрошеных “гостей”, до конца дней ее не покидали. И я иногда, как и другие ее посетители, особенно в последние годы, оставалась по ее просьбе ночевать на продавленном диване красного дерева, стоявшем на кухне.
Сколько нас на нем и сиживало, и спало. И каждый слышал ее ночные крики, леденящие душу. Она кричала во сне, как раненый заяц (случайно слышала на охоте), – та же смесь смертельного ужаса и детской жалобы.
Когда я услышала эти крики впервые, я поняла про ее жизнь больше, чем о ней можно рассказать любыми словами. Утром она сказала: “Это что! Вы бы слышали, как кричит Наташа Столярова” (семнадцать лет лагерей и ссылки).
Да, она признавала, что были судьбы пострашнее ее скитальческой жизни полуизгоя – вдовы “врага народа”, истребленного и запрещенного гения. И не терпела ни малейшей попытки увенчать ее “мученическим венцом”, что нередко, конечно, случалось с некоторыми появившимися сердобольными читателями ее книг. Она вообще не нуждалась в возвеличивании. А ее отменный вкус не позволял ей всерьез принимать как комплименты, так и проявления чувствительности, тем более сентиментальности. Помню, как она возмущалась в связи с тем, что одна известная поэтесса при их первом знакомстве разрыдалась. “Чего эта дуреха распустила нюни?” – вопрошала она намеренно грубовато. Хотя сама “дуреха” ей пришлась по душе.
Как я поняла из общения с Н. Я., сама по себе ее жизнь после гибели мужа не имела для нее никакой цены. Ее готовность вытерпеть всё, чтобы выжить, поддерживала только одна-единственная цель – сохранить поэзию Мандельштама, не дать ей сгинуть в забвении, вернуть его имени достойное его место в русской культуре. Только для этого она терпела унижения, чтобы сохранить работу в провинциальных педвузах, из которых ее регулярно выживали (слишком умна и образованна), а в 1956 году защитила кандидатскую диссертацию, которая прямо так и начиналась: “Труды И. В. Сталина по языкознанию открывают новый этап в построении марксистского языкознания в целом, исторической грамматики в частности”.
Н. Я., разумеется, знала истинную цену этих “трудов”. Но ей надо было работать и ей нужна была кандидатская степень. Отсюда и возникала “стратегия” ее поведения с двумя неизменными составляющими – страхом и мужеством. Страх взывал к ее мужеству и мужество помогало страх преодолевать. Подобная же стратегия, как я думаю, объясняет историю написания ее книг.
Теперь как-то забывается, какой опасности она себя подвергала, написав свои книги и, главное, издав их на Западе. Н. Я., конечно, это понимала, но пошла на риск, хотя, как я видела, и побаивалась последствий своих действий. Откуда же возникла эта решимость в открытую противопоставить разящую правду о пережитом ею и Мандельштамом стране повсеместной лжи? Конечно, я не брала у нее никаких “интервью”. Разговоры об этом возникали сами собой – непроизвольно, по тому или иному поводу.
В конце концов мне стало ясно, что главным импульсом для нее было вовсе не желание рассказать о своем ужасном опыте и уж тем более не намерение привлечь внимание к своей особе и чуть ли не приравнять себя к Мандельштаму и Ахматовой, как стали поговаривать ее недоброжелатели. Просто она знала, как беззащитна поэзия вообще, и поэзия Мандельштама особенно перед равнодушием и общераспространенной глухотой людей к самому звуку поэтического слова. И она, безусловно, надеялась, что только такой таран, как задуманные ею книги, может пробить многолетнюю стену умолчания и забвения, окружавшую не только наследие Мандельштама, но и самое его имя.