Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Не одни раки щиплются», – думал царь, вспоминая о Морозовой.
А царевна почему-то вспомнила в этот момент о своей прежней приятельнице, княжне Долгоруковой, ныне Брюховецкой, с которою они когда-то здесь часто уживали рыбу.
– А раз Оленушка Долгорукова поймала линя вот какого, – показывала она отцу величину этого пойманного когда-то линя.
– Ого какой! – добродушно удивлялся царь.
– А что ж ты ее, батя, не возьмешь у Дорошонкова?
– Кого, милая?
– Оленушку Долгорукову… Она, бедная, в полону…
– Я уже послал по нее к Петру Дорошонку с грамотой Федора Соковнина.
И при имени Соковнина и ему, и царевне разом вспомнилась сестра этого Соковнина, Морозова, что сидела в заключении.
В это время из-за ивы показалась шедшая по дорожке укутанная фатой старшая сестра царя, царевна Ирина Михайловна. Такая же тучная, краснощекая и добротелая, как брат, с такими же добрыми глазами, она совсем напоминала брата. Увидав, как Алексей Михайлович закидывает удочку, она улыбнулась и покачала головой… «Ишь, старое и малое тешатся».
Заметив старшую царевну, царь спросил:
– Что, сестрица, Петрушенька-царевич все буянит у мамки?
– Нету, братец, угомонился. А ты иди, тебя ждет Юрье Лутохин по нужному делу, – отвечала сестра.
Царевна Софья взглянула на отца, и глаза ее блеснули радостью. Царь встал и направился ко дворцу вместе с сестрою.
Через полчаса уже видели царя хмурым и задумчивым: принесенные Лутохиным от Морозовой вести испортили все его расположение духа. Морозова «неистово противилась»…
Прошло несколько недель.
Жарким летним утром от Москвы по Калужской дороге к Боровску шагом двигалась телега, запряженная в одну лошадь и сопровождаемая по обеим сторонам стрельцами. Это следовал из Москвы арестантский этап. В телеге, казалось, никого не было, но это казалось так только издали: в телеге лежало что-то живое, прикрытое рогожкою.
День был тихий. Белая пыль, взбиваемая копытами лошадей и колесами, клубилась над телегою и позади ее, усыпая рогожу белым слоем.
Стрельцы шли лениво, босиком, уложив сапоги и ранцы в телегу. Ворота рубах расстегнуты, потому жарко, упека, ни облачка на небе, так и марит. Скучно. Один, наиболее других, по-видимому, скучающий, вот уже с полчаса как тянет монотонную и скучную, как это голое поле, песню:
Вдали виднеется сельская церковь, но до села еще немалое пространство, еще поле, а там пригорок, а там еще поле. На том поле что-то метлешится: не то стадо, не то табун коней… Но не стадо и не табун: что-то в воздухе мотается, словно бы ширинки на шестах… Кой там прах!
Чем ближе подвигались туда стрельцы с телегою, тем яснее видно было, что там народ, много народу. А то не ширинки на шестах, а церковные хоругви.
– О дожге, знать, молебствие, – решил певучий стрелец. – Ух и надоску-учили!..
– А ты выплюнь песню-то, али не видишь! – строго заметил певуну старый стрелец.
– Что ее плевать! Не скоромная…
– То-то, не скоромна, а тебе бы все с родительницей!
– Зачем родителей поминать? Не чай на мне крест.
Пододвигаясь еще ближе, стрельцы заметили, что вся дорога и часть поля по обе стороны дороги заняты сплошною массою народа – мужиками, бабами, девками, ребятишками. Над ними возвышались хоругви и образа на шестах.
Телега остановилась. Стрельцы подошли к толпе. Народ кучился вокруг хоругвей и образов, и там же, в середине, виднелся старенький поп в бедном облачении, с книгою в руках и такой же завалящий, в стареньком крашенинном подрясничке и с косичкой в крысиный хвост, пономарь с кадилом. Поп стоял на шибко пожелтевшей от засухи полосе ржи и, нагнувшись с некоторыми из мужиков к ниве, что-то рассматривал.
– А ты, батька, не трожь ево, – предостерегал попа седой мужичок, – он не скрючит…
– Мене не скрючит: я ево во чем, – указывал попик на свою засаленную и местами прожженную угольками из кадила епитрахиль.
– Ево, братец ты мой, не скрючит: на ем, на батьке-то, свята одежа, – говорит другой мужик.
Стрельцы втерлись в круг, оставив у телеги только одного товарища.
– Что у вас тутай-ка, братцы, али о дожге? – спрашивали стрельцы.
– Како об дожге? Вон видишь ево, дьявола? – отвечал бойкий парень-боровлянин.
– А что, милый?
– Вон, залом заломил аспид.
– Ой ли? Ах!.. Эко дело!
– Да, брат, не в дожге сила… дожгя нам Боженька даст… а вон он анафемской.
– А кто ж он будет, милый человек? – любопытствовал стрелец.
– Знако, из никониан, што щепотью крестются… Вон у нас от того хлебушка и не родит, третий год голодуха, пухнем без жратвы, и скотинка падает, помирать пришло… А все никонцы…
Оказалось, что это было общественное молебствие, заклинание нечистой силы в «заломе», найденном бабами на одной полосе ржи. От этого страшного «залома» и неурожай, и голодуха, и мор на скот. А от кого самый «залом» – знамо от кого: от недоброго человека, что по-новому молится, тремя перстами «воображает», так толковал старый пономарь своим боровлянам. А от «залома» одно спасение: молебен крепонькой со «Всепетою», да чтобы сам батюшка «сквозь патрахиль залом-от вырвал с корнем»… Тогда и все крепко будет…
– А ты, батька, молебенец-то покрепче загни, – упрашивали мужики…
– Со «Всепетою», слышь, родной.
– Да чтобы и меч, и глад, и трус; вверни, кормилец, и глад, потому с голоду помираем.
– Да, да, кормилец, уж не пожалей, поядреней молитву закати…
– А уж мы все окарач молиться будем…
– До поту, что и говорить!
– И еще тебе, родной, гривну миром накинем…
– Ладно, ладно, православные, – успокаивал их попик, – свое дело знаю, не занимать-ста этого добра.
– Да ладанцем, батька, не скупись: кури в нашу голову, чтобы тошно яму стало, больше дыми…
Началось молебствие. Народ действительно молился «окарач»; все так покатом валялось по дороге и по межам, крестясь и колотясь головами о пыльную дорогу, о колючую траву. Это была детская, невинная, но жаркая молитва, голодный, болезненный стон.
Когда началось пение, рогожа на этапной телеге приподнялась, и оттуда выглянуло бледное, но все еще прекрасное женское лицо. Оно смотрело с недоумением и широко крестилось, обратив глаза на старые, неподвижно висевшие в пыльном воздухе хоругви и закоптелые иконы.