Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все поиски напрасны, вдобавок мое безумие передается всем окружающим: друг, слуга, все теряют самообладание; жаркий воздух умножает расстройство умов, и я начинаю предчувствовать, что путешествие окончится для всех нас в больнице!.. Испанцы, внезапно успокоенные нашим возбуждением, смотрят на нас безмолвно; все пакеты открыты заново, все сундуки распакованы, все портфели вывернуты наизнанку, все книги перелистаны; весь багаж в полном беспорядке… Но письма, рокового письма, нигде нет…
Обессилев, задыхаясь от ярости и усталости, я решаюсь предпринять еще одну отчаянную попытку разжалобить неумолимого корреспондента моего мадридского банкира и отправляюсь к нему, сказав Э., что, если я и на сей раз потерплю неудачу, мы в самом крайнем случае сможем обратиться к г-ну Уильямсу[370]: впрочем, из вполне естественной деликатности мы оба меньше всего хотели утруждать консула решением наших дел, ведь он слишком долго занимался нашими развлечениями. Хозяин постоялого двора и армия кредиторов смотрят мне вслед качая головой: я не сомневаюсь, что они объясняют наше отчаяние причинами неприятными для них и нелестными для нас.
За час до отхода злополучного пакетбота я возвращаюсь в дом моего неумолимого Креза; близится час сиесты, а это все равно что наводнение. Еще полчаса, и, даже если дело пойдет о спасении человеческой жизни, он ни за что не откроет дверь прежде своего второго пробуждения.
Я вхожу… те же просьбы, те же отказы. Я настаиваю, молю, выхожу из себя. «Нет, – говорю я в ярости, выходя наконец из дома банкира, чтобы направиться к г-ну Уильямсу, – вы не заставите меня провести лето в Севилье!..»
Хозяин дома провожает меня с неизменной испанской учтивостью; прощаясь, он замечает довольно большой лист бумаги, сложенный вчетверо и зажатый в моем левом кулаке. «Вы уверены, – спрашивает он, – что искали письмо повсюду, где оно могло находиться?» – «Ах, сударь, что вам за дело? Будьте уверены, я осмотрел все, что мог». – «Позвольте, – говорит степенный испанец, разжимая мои пальцы, сжавшиеся от ярости, – позвольте; мне кажется, я его узнаю; вот же оно!»
Это в самом дело было оно, причем я сжимал его в кулаке с самого утра!.. Только чудом я его не потерял!.. Рука моя оказалась умнее меня. С самого первого моего выхода из дома она не переставала хранить письмо, между тем как воспаленное воображение заставляло меня безуспешно искать его повсюду.
Боязнь потерять письмо убедила меня в том, что я его потерял.
Не стану распространяться о моем смущении, о моей радости, о душившем меня смехе; я завидовал бесстрастию банкира, который видел мое возбуждение, мое смятение. Более всего мучил меня стыд за недостаток хладнокровия и сообразительности, обнаруженный мною в присутствии чужестранцев. У себя на родине человек может быть глупцом совершенно безнаказанно, он отвечает только за себя; но путешественник в чужих краях, делая глупость, позорит всю свою нацию. Вот что я чувствовал: я ощущал обиду за французскую честь, я стыдился того, что пустился в путь, не имея добродетелей путешественника, и с комической горечью говорил самому себе: лучше было остаться дома и не отправляться в такую даль бесчестить французский характер.
Пора было, не мешкая, отнести деньги на постоялый двор, расплатиться и уехать; багаж мой на всякий случай вновь упаковали, но следовало еще рассчитаться с кредиторами. Тут вновь повторилась смешная и безумная сцена, которую я уже начал вам описывать; вся компания, успокоившись насчет моей платежеспособности, казалось, сбросила с плеч тяжелый груз: каждый вновь проявил свой характер или, вернее сказать, возвратился к своей роли и дал волю своему насмешливому нраву. Комизм этих сцен был разителен, но более всего удивляла меня моя собственная роль. Я никогда, даже в молодости, не любил донжуанов; я не постигал, отчего именно мне, в моем теперешнем возрасте, выпало подражать этому повесе в Севилье, на его родине. Я чувствовал себя как будто на театре и не сводил глаз с окружавших меня фигур. Все были одеты в соответствии со своими занятиями, но с неизменной живописностью.
Как бы там ни было, фарс, длившийся с самого утра, был столь беспорядочным, столь шумным, столь безумным, а главное, столь новым, что, хотя самую смешную роль в нем сыграл я сам, я не мог не наслаждаться зрелищем более пикантным, более забавным, чем все, что я когда-либо видел.
Для довершения этой картины нравов следует непременно упомянуть, что всякий раз, когда, подавляя нетерпение или смех, я поворачивался к окну, я видел в нашем patio свояченицу нашего хозяина, ту самую нифму, которая предшествующей ночью одерживала победы столь блистательные и столь разнообразные… Утомленная славой и наслаждениями, она почивала на давешних лаврах и – осмелюсь ли сказать? – курила у всех на виду гаванскую сигару! Вот истинная maja sevillana![371] иными словами, африканская женщина в Европе, крещеная арабка, плененная газель… Эта необыкновенная особа взирала на нас с апатичным кокетством; а мы, готовясь навсегда покинуть этот удивительный край, обменивались с андалузской танцовщицей бурлескными комплиментами, рождавшими взрывы смеха. Однако в последнюю минуту приключилось происшествие, на которое было совершенно непростительно ответить смехом, хотя и было совершенно невозможно от смеха удержаться. Что может быть комичнее, чем смешная печаль?
Некий англичанин, которого я видел всего один раз, а именно накануне, на нашем балу, является и сообщает с видом серьезным и скорбным, что должен принести мне свои извинения: ведь он прошлой ночью присутствовал у меня на балу, но не пригласил меня на следующее утро посетить похороны его дядюшки; меж тем разговор этот происходил как раз следующим утром! Не могу передать, как трудно было мне не рассмеяться, слушая эту речь; впрочем, передавать мои чувства нет никакой необходимости, ибо я надеюсь, что вы их разделяете. Холодный пот выступал у меня на лбу при мысли, что я способен упасть на землю от хохота в ответ на эту кладбищенскую учтивость, преследовавшую меня даже на балу!.. Чем ближе был приступ этого злополучного безумного смеха, тем меньше оставалось в моей душе настоящего веселья; ведь конвульсии – это не радость. Однако сугубо физическая веселость была неодолима, и дело грозило кончиться скандалом. Англичанин мой явно был не слишком опечален, коль скоро явился на бал; и его траурные ужимки в сочетании с символами безумия, по-прежнему меня окружавшими, вызывали у меня неудержимые нервные содрогания. Я прикусывал себе язык, я впивался ногтями одной руки в ладонь другой, лишь бы ответить, не нарушая приличий. В конце концов отъезд – этот образ смерти – освободил меня от похорон; теперь я пишу вам на борту пакетбота; я умираю от усталости и приплыву в