Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но эта новая жгучая боль в душе его сказала ему, что надобно скрывать свою печаль, чтобы никто, а прежде всех она, не узнали бы про его тайную рану.
Такие мысли одолевали его чаще всего, когда он сидел и беседовал с другим Улавом; тогда он вдруг замолкал, не досказав слова. Старик этого не замечал и говорил без умолку, а он сидел, уставясь перед собой с мрачным и суровым лицом, покуда старый Улав не спрашивал его о чем-нибудь, и тогда Улав-младший понимал, что не слышал ни слова из того, что говорил старец.
Он был готов нести ношу, уготованную ему, и не роптать, когда господь бог строго покарает его. Ибо тот бег на лыжах и ночь на сетере никогда не выходили у него из головы, только трудно ему было теперь понять, что это он загубил душу человеческую. Ему казалось, будто он со стороны глядел на единоборство между двумя чужими людьми. И все же он душегуб, говорил странный и равнодушный голос внутри его, и грех этот был его грех. Само убийство – не такой уж тяжкий грех: он не заманивал своего недруга, парень сам задумал ехать туда и пал с оружием в руках. Он слыхал, что в старые времена даже рабу позволено было мстить за честь жены своей, это право и долг человека пред законом божьим и людским.
Худо было то, что случилось после…
И теперь, когда он распрямлял плечи, чтобы взвалить на них ношу бесчестья Ингунн, ему казалось, будто он предлагает богу эту жертву взамен своего греха. Коли ноша эта будет тяжка, никто того не узнает. Впредь станет он жить праведно и благочестиво, коли это возможно для человека, на коем лежит непрощенный грех, – будет справедлив к ближнему, милосерден к сирому и убогому, станет защищать беззащитного, чтить дом божий и приходского священника, делать все, что велит ему долг, молиться благоговейно и истово, читать «Господи, помилуй» часто и вдумчиво. Он знал, что во младенчестве его плохо обучали вере христианской – брат Вегард старался как мог, однако он приезжал во Фреттастейн раз или два в году и оставался в усадьбе всего неделю, а что до других, так никто не спрашивал ребятишек, читают ли они молитвы каждый день. А с тем добрым, чему его выучил епископ Турфинн, вышло, как в притче: за годы странствий по белу свету в душе его вместе с пшеницею было посеяно столько сорных трав и плевел, что не успела взойти пшеница, как всходы ее задушил сорняк. Только нынче стал он вроде бы раскаиваться в том, что убил Эйнара, сына Колбейна, раскаиваться оттого, что убийство это было плохой платой за все добро епископа Турфинна, да и себе он нанес тем немалый урон; он знал, что ему должно раскаяться, ибо это есть смертный грех, хоть ему досель не понять было, что в том греховного. Теперь он начал смутно понимать высший смысл заповеди господней, повелевавшей: «Не убий». Ранее ему говорили, что бог не велит убивать, ибо не хочет смерти грешника. Теперь же понял он, что бог в этой заповеди печется и об убийце, который через этот грех обнажает душу для всяческих вражьих сил, и они, радуясь тому, нападают на него.
И теперь ему было на пользу жить под одной крышею со столь благочестивым старцем, как Улав Полупоп. Родич мог дать ему не один добрый совет. Покаянным псалмам выучился он еще в Хамаре у Асбьерна Толстомясого и Арнвида, да только перезабыл половину.
Улав созвал застолье в честь возвращения домой и сказал соседям, что скоро привезет в дом жену свою, дочь Стейнфинна, сына Туре, свою названую сестру, с коей был помолвлен еще во младенчестве. Как только он оглядится здесь маленько да наладит хозяйство, так воротится в Опланн за своею женой. Однако он не сказал, справляли ли уже его свадьбу, и не выбрал дружек, хотя родичу его было не под силу ехать с ним. Люди заметили, что молодой хозяин Хествикена был скрытен и не охоч сказывать про свои дела – как ни выспрашивали его, много не узнали.
Улав долго думал, говорить ли ему про дитя. Может, оно и легче было бы, кабы он сказал загодя. Только он никак не мог заставить себя. Да, может, и померло дитя-то. Родилось оно живым, однако он слыхал, что грудные младенцы часто помирают. А может, они что-нибудь придумают – оставят его по дороге на воспитание добрым людям. То, что он тогда, растерявшись да с отчаяния, велел Ингунн назвать себя отцом ребенка, казалось ему теперь безрассудным. Он понять не мог, как только ему могло прийти в голову взять в свой род пригулянного чужака. Будь это дочка, так ее можно было бы упрятать в монастырь, и ни один муж не потерпел бы несправедливости, назвав ее своею. Однако Ингунн родила мальчика. Видно, он тогда разума лишился от горя да от гнева. И все же он считал, что должен взять дитя к себе, коли мать хочет, чтобы оно было с нею. Будь что будет, – решил он. Незачем страшиться беды, покуда она не пришла.
И все же он забрался однажды в верхнее жилье, что над каморой да сенями, – решил, что дитя с кормилицей смогут там жить, коли Ингунн захочет держать сына в доме. На том чердаке спали дочери Улава Риббунга со своими сенными девушками. Только было это много лет назад, почитай, двадцать лет, коли не более. Там лежала нетронутая пыль да паутина, а когда он хотел поглядеть, что было сложено на постели, мыши так и бросились оттуда врассыпную. В верхнем жилье стояли возле окна несколько плетеных стульев да козлы, на которые клали столешницу, да узорный сундук с накладками в виде щитов. Он понял, что это сундук его матери, и открыл крышку. Там лежали колеса от прялки, веретено, карды и маленькая шкатулочка. В ней Улав нашел книгу, крестильное платье белого полотна для грудного младенца; видно, его самого одели в это платье, когда вынули из купели. Сидя на корточках, он обернул вышитой рубашонкой два пальца.
Книгу он взял с собой и показал ее после Улаву Полупопу. Но хотя тот всегда говорил, что умеет читать и писать не хуже любого церковника и уж куда лучше отца Бенедикта, их приходского священника, все же в псалтыре Сесилии, дочери Бьерна, он смог прочесть немного. Вечером Улав сел и стал листать книгу: промеж заглавных букв были нарисованы маленькие картинки, а вдоль полей извивались красивые красные и зеленые веточки. Укладываясь спать, он положил книгу в изголовье, так она там и лежала.
За несколько дней до того, как Улаву ехать на север, забрела в Хествикен бедная крестьянка. Она пожелала говорить с бондом Улавом, и тот вышел к ней. За спиной у нее был пустой мешок, и Улав смекнул, что у нее до него за дело. Однако она сперва расписала умильно, как ей радостно оттого, что наконец-то законный хозяин стоит в дверях этого дома.
– И какой же пригожий ты стал, Улав, сын Аудуна, – сказала она, – сущий викинг, да и только. Посмотрела бы сейчас Сесилия на своего сына! Добрая молва идет о тебе в округе, Улав! Вот я и надумала – дай пойду погляжу на тебя, ведь я одна из тех, кто первые увидели тебя новорожденным. Я о ту пору была в услужении в Шильдбрейде и поехала с Маргрет, с госпожой своей, помочь твоей матушке. Я пособляла ей пеленать тебя.
– Так ты знала мою матушку? – спросил Улав, когда женщине пришлось умолкнуть, чтобы перевести дух.
– Знаешь, мы видели ее несколько раз возле церкви сразу после того, как Аудун привез ее сюда. А зимой она занемогла и перестала выходить из дому. Служанка ее сказывала, что в доме у нее было страсть как холодно. Пришлось ей перебраться в горницу к старикам, чтобы вовсе не замерзнуть. В ту зиму и весну Тургильсу было сильно худо. Помнится, в ту ночь, как ты родился, он был совсем плох. И после его целую неделю мучили припадки. Сесилии было столь боязно, что ее так и било в постели. Аудун вовсе голову потерял, не знал, как ее утешить. Верно, это и подкосило ее, да еще то, что очень ей зябнуть приходилось. Как стало потеплее, он снес ее в камору на чердак, понял, что ей невмоготу оставаться рядом с бесноватым, да только она тут вскоре и померла. Тебе тогда второй месяц пошел.