Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом эпизоде Горный дает другое описание пути от Чернышева моста к Александринскому театру, чем в «Санкт-Петербурге».
И наконец, автор вспоминает прогулку с приятелем, с которым он жил в студенческие годы на Казанской улице, от их дома до Невского проспекта.
И мы гуляем до Штоль и Шмидта[1517] и туда дальше, к главному загибу портика, к Казанскому собору с колоннами, в котором есть что-то римское. Впрочем, нет – сейчас нет. Опять, как в декорации, какой-то счастливой, умелой постановке, – видны неслышные извозчики в шелковом, пушистом снегу, который лежит сейчас на улице довольно высоко, недавно выпал, – они скользят легко и словно «нарочно», ибо их не слышно, ибо от фонарей качаются на всем: на стенах, на улице и в самом воздухе – тени, похожие на темные легкие тюлевые платки. На перебегающие взмахи невидимых черных крыльев. Это вечерние летучие мыши. То есть, мышей-то нет, но одни взмахи их только – и игра черными платочками, кусками воздушного тюля на стенах домов и в воздухе. Разве не волшебный город? Налево серая громада Публичной библиотеки. Широкий приглашающий подъезд. Мелкие снежинки раздумчиво реют в воздухе. Видно, как они уносятся наискосок в световой плоскости фонаря. Можно выбрать одну снежинку и следить за ней. Назвать ее – «моя снежинка». Странно: она качается на воздушных качелях, – начинает вдруг ухаживать за другой снежинкой. Они кружатся малюсенькими хлопьевидными бабочками. И я теряю вдруг «мою» снежинку. Не могу различить, где она. Уже кружатся и танцуют тут же другие. Я щурюсь, и от фонаря к глазу протягиваются золотые проволоки. Можно даже играть ими: сощуривать глаза еще больше, – тогда пучок проволок делается гуще, – или открывать их широко, тогда золотые твердые нити совсем исчезают, и видишь один только бедный, сразу становящийся скромным и даже нищим – лишенным золотых прутьев – фонарь.
В «ту» сторону, противоположную Невскому, мы не идем. Там Садовая, какая-то неуверенная, чужая, – почти опасная. Она чуть ли не разветвляется, становится незнакомой. Еще у Сенной, там, где много шапочных мастерских – (где на вывесках нарисованы картузы, остроконечные, черные, небывалые, якобы барашковые шапки и розоватые военные фуражки несуществующих полков) – там, близ открытых лотков, с бочоночками груздей в маслянистой, опаловой жидкости, с кадочками моченой брусники – красные бусинки и меж ними щека полуутонувшего яблока, – или с бесстыжими кусками вывороченного, выхваченного из суставов бычачьего мяса, – все еще понятно и знакомо.
Но там, дальше, Садовая становится неведомой, почти опасной. Ее надо открывать. Туда надо снаряжать экспедицию. Для того ее отрезка нужен Стэнли. Бог с ней.
Мы туда и не ходим.
Возвращались домой опять мимо Штоль и Шмидта. Большое кирпичное, почти казарменное здание. Впрочем, без холодной бездушности. Кирпичики, даже приятные, чем-то затейливые, – кажется, глазированные[1518].
В очерке «Вон!», как и в «Санкт-Петербурге», город всплывает «пятнами» (термин Горного) в памяти автора: цвет домов, игра теней, одинокая снежинка (ср. эпизод с улетающим воздушным шариком в «Санкт-Петербурге»), «неслышные извозчики в шелковом, пушистом снегу», фонарь, «шоколадно-чугунные, темно-бисквитные, сладенькие овалы с завитушками» на памятнике Екатерине, «кирпичики, даже приятные, чем-то затейливые, – кажется, глазированные» (на торговом доме «Штоль и Шмидта»), лампы в магазине Аболинга, шапки, картузы и фуражки (в мастерских на Сенной), грузди, моченая брусника и бычачье мясо на уличных лотках.
В книгах Горного, появившихся после «Санкт-Петербурга», нет упоминания улиц и описания города (кроме цитируемых выше выдержек из книги «Только о вещах»), теперь он возвращается в свое прошлое через мир вещей[1519].
В 1914 году в очерке «Жизнь» он впервые написал о вещах: «Поймите: все удивительно. И вещи. И люди (черненькие ходячие точки). Вы не задумывались ли, что вещи сделаны из разного материала и в этом великая радость жизни… В этом вся штука. Из-за этого стоит жить. Подумайте, мы живем не только в мире одних измерений, абстракций, голой геометричности наших мыслей, а кроме того еще в реальном мире кусков, штучек, вещей, острых углов, о которые можно удариться. И в этом синтезе есть какое-то утвержденное, оплодотворяющее обещание. <…> Вещи могут быть твердые и помягче. Карандаши узенькие, как палочки, красноватенькие. И вдруг медные части чернильницы. Цепляйтесь, цепляйтесь за эти разности. Радуйтесь, что все разное»[1520].
В книге «Всякое бывало» (1927), где речь идет в основном о Царском Селе, он вспоминает вещи в доме бабушки (очерк «Бамбусь»), «теплый „быт“ из кусочков родного» и говорит: «Я, ведь, был и остался земным. <…> Я во власти вещи»[1521],[1522].
Следующая книга – «Ранней весной» (1932) – о жизни в Царском Селе и Петербурге, очередное одержимое возвращение в прошлое. «Реальности и жизни, нынешней и текущей – нет. Нельзя же судить о ней по стуку и шуму дневных часов, по говору, встречам и пятнам протекающих лиц. В прошлом нет вот этого, почти осязаемого стука улиц и гортанного говора, раздавшегося только что за углом, – но в прошлом все говоры – певучие, все стуки – бархатные, все шорохи – ласковые. Кроме прошлого, вообще ничего нет»[1523].
Горный вспоминает обстановку в родительском доме, игрушки на рынке и в магазинах, товары в лавках, торговцев и разносчиков, извозчиков, вербный базар, снег и невский ветер, запахи (стружек, цветов, локомотива, натертого паркета, лампы, елки, морозного воздуха), но главное – свое детство, в очерке «Как во сне».
«Я расскажу вам о своем самом волшебном времени, о времени сладостном и не повторном. Таком напряженном. Таком значительном. О детских днях моих… <…> В нашей детской были еще только шорохи и шепоты, мышиный писк и суетня: белые гардины, свежевыстиранные, подкрахмаленные, со знакомой дыркой с краю; и пол вощеный, желтый, с охряным поцелуем солнца сквозь льдистое стекло; и меж рам обеих вата пузатая в клочках, и молочные стаканы с кислотой и мухами, умершими вокруг них, – нарезанные ножницами кончики, шерстяные концы, цветные отрезочки; у печки кафельной – полушария, большая карта с задравшимся краем; и дальше самая любимая, в „Мастерской учебных пособий и игр“ купленная, доска вроде классной, черная, большая с желобком для мела»[1524]. В другом месте он отмечает: «к каждой вещи мы имели время и охоту (радость!) подойти, потрогать, запомнить. Ибо любили»[1525].
Если «Санкт-Петербург» можно отнести к жанру эмигрантской мемуарной постсимволистской прозы, то в последней книге «Только о вещах» (1937), как отметил А. Руманов, «нет фабулы, нет действия, одни вещи, вещи, вещи. Но как у голландских мастеров, это „фламандский сор“ зовет к уюту и счастью. <…> …Вещи – воспоминания у него живут, он любит их и оживляет их горячим чувством»[1526].
Об этом пишет и другой эмигрант, выходец из Петербурга, автор предисловия к «Санкт-Петербургу», Иван Лукаш:
Сергей Горный один из самых своеобразных, – самобытных писателей русской эмиграции. Все, что им написано, всегда есть рассказ о самом себе – о самобытии – о столкновении своего внутреннего мира со всем многообразием бытия, этот мир обтекающего.
В открытии «себя в мире» Сергей Горный мало-помалу вовсе отказался от каких-либо внешних форм литературы, от вымысла, от анекдота (хотя в его новой книжке и есть один хороший, в чеховской манере, анекдот «Вон»), от героев и характеров, от темы, сюжета, – от «Марья Ивановна сказала, Петр Иванович ответил»… <…> И тема книги «Только о вещах» становится темой о потерянном нами понимании вещей. <…> …Не сегодняшняя вещь его [Горного] восхищает, а та, какую унесла его память о детстве… <…> Не о живых вещах рассказывает Горный, а о вещах, ушедших в небытие, – в Вечную Память. <…>
Отчасти, Сергей Горный, с таким его отречением от сюжета, продолжает среди нас тот бунт против «литературы», какой когда-то поднял Розанов.
– «Я убью литературу», – писал Розанов и в «Уединенном», и в «Опавших листьях». Для Розанова литература только голая правда о себе, человеке, таком же, как все другие люди, только высказывания о «тайне себя», с попыткой отыскать в таких высказываниях самую тайну человеческого существа.