Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выяснилось, что в следственном изоляторе он делал зарисовки Дон-Кихота, воюющего с ветряными мельницами, а в последнем письме к сыну, объясняя свой феноменальный поступок, прямо сослался на горьковского Данко, вырвавшего сердце, чтобы осветить им во мраке путь для людей, – нет, какова все-таки осознанность собственной судьбы! его не поняли ни жена, ни брат, ни сын, ни друзья, ни весь советский народ, ради которого он старался, – никто, за исключением, быть может, матросов с броненосца «Потемкин», лейтенанта Шмидта, Дон-Кихота и Данко, то есть личностей либо давно умерших, либо вовсе вымышленных, ибо только они могли (бы) понять его до конца, и только для них по сути Саблин и старался, хотя внешне и по видимости Валерий Саблин вел себя так, как будто хотел что-то сделать для народа, – вот оно, фактическое доказательство вещих слов Андрея Синявского о том, что «литература важнее жизни».
И как судьба Валерия Саблина, помимо искреннего человеческого сочувствия, вызывает, после долгого и внимательного размышления о ней, чувство глубочайшего и, не побоюсь этого эпитета, великого Недоумения, Недоумения с большой буквы, Недоумения в самом лучшем значении этого слова, – так точно и образ Дон-Кихота, на который равнялся Саблин и с которым ощущал себя в непонятном, загадочном родстве, является тоже идеальным воплощением какого-то великого и, безусловно, сверхчеловеческого Недоумения, потому что в нем, этом образе, присутствуют все признаки бессмертной классической литературы, за исключением одного и, пожалуй, самого главного: магнетизма читательского притяжения.
Быть может, если бы Дон-Кихот умер в конце романа насильственной смертью, как Валерий Саблин, и из масштабной пародии на рыцарский роман выпестовалось бы эпическое странствие с трагическим финалом, Недоумение бы рассеялось, и мы читали бы Дон-Кихота, не в силах от него оторваться, – может быть, но к чему гадать на кофейной гуще? вместо этого приходится допустить, что великое Недоумение есть тоже своего рода космическая реальность, которая, как и любая (потенциально) живая бесплотная сущность, страстно ищет своего земного воплощения.
А иногда, если повезет, даже находит.
На какие мысли наводит иногда знакомство с бывшим белоэмигрантом. – Поистине только та классика вечно жива, а значит бессмертна, которая снова и снова, вдруг и помимо воли вмешивается в нашу жизнь на правах святой повседневности, заставляя нас не только считаться с нею – это бы еще полбеды! – но прямо передавать под ее молчаливое смысловое покровительство целые куски современной и на первый взгляд никакого к ней (классике) отношения не имеющей жизни, – я вспоминаю в этой связи одного восьмидесятилетнего бодрого (тогда, конечно) грузина с классическим орлиным профилем: он охотно и регулярно приглашал нас в гости начиная с 1978 года, когда мы только что приехали в Мюнхен, – зато в знак благодарности мы должны были выслушивать его трехчасовые монологи – нет, серьезно, он мог не переставая говорить день и ночь! – в которых его центральная роль в многострадальной русской эмиграции цементировалась как кирпич в середине стены, – при этом он буквально в каждой речи не оставлял камня на камне от другого своего русского эмигранта-сверстника, который, тоже покинув Россию в двадцатых годах, дослужился до чина подполковника американской армии: конфронтация между ними напоминала долгую и упорную схватку гомеровских героев, – и это неудивительно, потому что наш хлебосольный хозяин всю жизнь свою после белогвардейского Исхода прожил в Германии, держал ресторан в Берлине, в том числе и во времена Третьего Рейха, а это значило, что он неизбежно должен был так или иначе сотрудничать с гестапо – иной вариант попросту невозможен – и тогда ставка на американцев его заклятого противника по многочисленным жарким дискуссиям в Толстовской Библиотеке, что располагается и по сей день на Тирштрассе в доме и, означала категорическое отрицание всего его жизненного пути, и наоборот, начавшееся после войны противостояние России и Америки в некотором смысле бросало тень на всякого, кто так или иначе «лег» под американцев – так что именно по этой причине мы никогда не могли узнать ничего путного ни о его подвигах в Белой армии, ни о трудной германской жизни посреди грянувшего мирового экономического кризиса, ни о драгоценных деталях гитлеровского владычества, ни о великой войне, ни о послевоенном времени, ни о его многолетнем и бездетном браке с еврейкой-переводчицей, ни даже о том, что же он, собственно, делал на протяжении всего столь богатого судьбоносными событиями двадцатого века, – все заслонило напрочь гомеровское противоборство с человеком, выбравшим иной жизненный путь, а точнее, с историческим героем, которому боги истории предназначили примкнуть к иному политическому лагерю.
И все-таки я как большой любитель Гомера ничуть не жалею о безвозвратно потерянной документальной и, очевидно, колоссальной по масштабу информации: разве не сказал наш самый великий филолог – говорю это без какой-либо иронии – что литература важнее жизни?
Критическая точка в соприкосновении этики и эстетики. – Сюжетно-художественная подоснова человеческой этики наиболее отчетливо и выпукло выступает на уголовном уровне: когда совершено особенно тяжкое преступление, читай – убийство, решающую роль не столько даже в определении меры наказания, сколько, главное, в самом нашем скромном, частном и сугубо человеческом суде над преступником играют обстоятельства совершения преступления, и каждая деталь здесь буквально на вес золота.
Поистине как в умелом рассказе действие должно быть всесторонне и художественно обосновано, так в преступлении тем больше понимания и сочувствия находит убийца, чем весомей его мотивировка поступка, – недаром в криминальных романах и фильмах человек, который убил злостного насильника или садиста-убийцу, не просто не-преступник, но настоящий герой; правда, общество так далеко пойти не может, но все-таки и ему следовало бы четко различать, скажем, между насильником-убийцей малолетних детей, и грабителем банка, который, скрываясь с деньгами, машинально или обороняясь уложил полицейского.
И действительно, статистически средний нормальный психически здоровый человек проводит принципиальную разницу между ними: в конце концов грабитель убил того, кто несомненно убил бы его самого, если бы успел, да и деньги, которые он награбил, по совести, заработаны банком тоже не совсем честным путем, плюс к тому неординарная, пусть и не пошедшая на благо общества отвага, необходимая для схватки со всем полицейским аппаратом страны, стоящим на страже банков, – короче говоря, грабитель банка нами внутренне и по крайней мере процентов на семьдесят оправдан, и оправдание это несет в той же мере этический, в какой и эстетический характер, причем в этом сложном деле для нас важны именно подробности, так сказать, художественные детали: если бандит, выбегая из банка, застрелил бы на «всякий случай» еще и женщину с детьми, отношение к нему у нас кардинально бы изменилось, и тогда ни о каком нравственном оправдании не было бы и речи.
В сущности, отношение к людям, преступающим закон, в криминальных романах и фильмах мы один к одному переносим на жизнь, и неизвестно еще, кто больше прав: мы, давным-давно отождествившие этику и эстетику уголовного преступления, или государство, которое попросту мстит грабителям банков, наказывая их подчас строже, нежели садистов и насильников над детьми, – и потому, к примеру, в нашем внутреннем, идущем от сердца и потому максимально справедливом осуждении или оправдании знаменитого нашумевшего убийства осетином Виталием Калоевым немецкого лоцмана, по недосмотру коего 1 июля 2002 года разбился самолет, на борту которого были 49 детей, в том числе жена и двое детей самого Калоева, тоже решающую роль играют подробности и еще раз подробности, а точнее, одна-единственная подробность и вот какая: постучавшись 24 февраля 2004 года в дверь лоцмана, проживавшего в пригороде Цюриха, зарезал ли его Калоев сразу и без предупреждения, как утверждал прокурор, или, как объяснил сам Калоев, он сначала показал лоцману фотографию с останками жертв, а тот ее раздраженно бросил на землю, и лишь после этого оскорбленный Калоев выхватил нож.