Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вовсе не хочу сказать, что Вертер щадит себя. Он – самоистязатель, мастер беспощадной интроспекции, самонаблюдения, самоанализа – до предела утонченный продукт христианско-пиетистской духовной культуры и созерцательного изучения душевных глубин. Лессингу, человеку иного духовного склада, не понравился этот образ; он усмотрел в нем повод к отрицанию чуть ли не всей современной христианской культуры, если она способна порождать подобных индивидов. Разве римский или греческий юноша так и по этой причине – по причине несчастной любви – лишил бы себя жизни? – спрашивает он. Это еще куда ни шло. Но никак нельзя согласиться с тем, что утонченная изнеженность, приводящая в своих крайних проявлениях к вырождению, перечеркивает всю христианскую культуру. Нет, христианство явилось таким огромным шагом вперед на пути к совершенствованию человеческой совести, что ради него стоило так страдать и умирать, как об этом, на основе глубоко личных переживаний, с проникновенной последовательностью рассказывает Гете в своем юношеском произведении.
Этот маленький роман – образец строгой логичности, образец умно, изящно и точно, без единого пробела составленной мозаики мельчайших душевных движений, психологических оттенков и характерных черточек, которые в целом дают картину любви и смерти. Мало того, по воле писателя смертная слабость героя воспринимается как избыточная сила. Вертер и в самом деле похож на тех благородных коней, о которых упоминается в книге и которые по инстинкту прокусывают себе вену, чтобы было легче дышать, когда их чересчур разгорячат и загонят. «Мне тоже часто хочется вскрыть себе вену и обрести вечную свободу», – говорит он. Вечную свободу. Вертер, как и Фауст, рвется из ограниченного и относительного в бесконечное и абсолютное. Прочитайте, что пишет Вертер о пространственной дали и будущем, о неуемной тяге за положенный ему предел в пространство и будущее – и он встанет перед вами во весь рост. Есть еще одна, третья область экспансии – область чувства, но и здесь он с отчаянием и презрением к себе убеждается в ограниченности, в несовершенстве человеческой природы. «Чего стоит человек, этот хваленый полубог! Именно там, где силы всего нужнее ему, они ему изменяют. И если он окрылен восторгом или погружен в скорбь, что-то останавливает его и возвращает к трезвому, холодному сознанию именно в тот миг, когда он мечтал раствориться с бесконечности». Жизнь, личность, индивидуальность – для него узилище, он сам употребляет это слово при виде разбушевавшейся природы, с которой жаждет слиться. «Я без раздумья отдал бы свое бытие, – восклицает он, – за то, чтобы вместе с ветром разгонять тучи, обуздывать водные потоки! О, неужто узнику когда-нибудь выпадет в удел это блаженство?» Этот эмоциональный пантеизм мы найдем впоследствии в волюнтаристической философии Шопенгауэра.
Высшей и самой действенной формой душевной экспансии является любовь, – Вертер ищет ее, с самого начала он готов к ней, а инстинкт смерти приводит его к безнадежной, гибельной любви. В его натуре было что-то, внушающее доверие всем, в особенности же простым людям и детям, и потому с ним разоткровенничался один крестьянский парень, страстно влюбленный в свою хозяйку-вдову; ей несладко жилось в браке, и она не хочет вторично выходить замуж. Самозабвенная любовь юноши глубоко поразила Вертера. С первой же минуты зависть закралась в его пустующее сердце. Он говорит в письме к другу. «В жизни своей не видел я, да и вообще не воображал себе неотступного желания, пламенного, страстного влечения в такой нетронутой чистоте. Не сердись, если я признаюсь тебе, что воспоминание о такой искренности и непосредственности чувств потрясает меня до глубины души, и образ этой верной и нежной любви повсюду преследует меня, и сам я словно воспламенен ею, томлюсь и горю». Он уже во власти любви, хотя ему еще не на кого обратить эту любовь. В следующем письме он рассказывает о своей первой встрече с Лоттой.
И тут начинается настоящий, любовный роман, психологическое богатство которого вмещает все оттенки от идиллического, юмористического, пленительного до темных бездн духовного соблазна, но надо всем, даже в счастливейшие мгновения, с самого начала лежит тень смерти. Помните то место, где Вертер говорит о своих отношениях с женихом, с Альбертом, и высказывает догадку, что если Альберт к нему доброжелателен, то скорее под влиянием Лотты, чем по собственному почину? На это женщины мастерицы: ведь им же выгоднее, чтобы два вздыхателя ладили между собой; только это редко случается. Вот что я имею в виду, когда говорю о юмористических штрихах. В ту пору Вертер еще способен мыслить свободно и, как ни опутан он страстью, способен насмешливо разоблачать дипломатические уловки «женщин как таковых». Но тому же Альберту, которого он не может считать достойным Лотты, он впоследствии будет желать смерти, сперва в виде предположения, «что, если бы Альберт умер?», а в конце концов эта мысль приведет его к «безднам», от которых он отступит с содроганием, и хотя он не назовет их, однако имя им – убийство.
Не только ненависть, но и любовь приводит его к безднам. Участь крестьянского парня, страдающего от несчастной любви, зловещей тенью следует по пятам за его участью и вселяет в его чистую, рыцарски благородную душу соблазн насилия. Работника прогнали со двора за то, что в порыве безнадежной страсти он попытался силой овладеть любимой женщиной, – безумство, в котором отчасти повинна и она; сознательно или бессознательно она поддерживала его чувство, наполовину уступая и разрешая ему кое-какие вольности. А Лотта? Разве и она не вела себя точно так же? В книге есть вопиющая по своей опасной идилличности сценка, из которой явствует, как с помощью прикрытого маской невинности кокетства эта добродетельная девушка разжигала страсть Вертера: я говорю о сцене с канарейкой, когда Лотта у него на глазах подставляет птичке губы для поцелуя и тут же посылает ее поцеловать Вертера, а потом с улыбкой кормит ее крошками изо рта. Вертер отворачивается. Ей не следовало это делать, думает он, и так же, разумеется, думаем и мы, – ведь она достаточно умна, чтобы понимать, на какой опасной грани находится Вертер, и достаточно добра, чтобы бояться за него. Допустим, она его любит, – тогда она тем более должна щадить его. Но именно любовь, которую она, оставаясь верна слову, данному Альберту, питает к нему, к Вертеру, именно любовь и наталкивает ее на те «вольности», какими вдова-крестьянка довела своего работника до исступления. Что Лотта любит Вертера, можно догадаться по тем разоблачающим психологическим штрихам, на которых построено все повествование, до смешного предательское по тонкости анализа бессознательных побуждений. Лотта чувствует, как тяжело будет ей расстаться с Вертером. Ей хотелось бы считать его братом или женить на одной из своих подруг и тем самым наладить безупречные отношения между ним и добрейшим Альбертом. Но, перебирая мысленно всех подруг, она в каждой видит какой-нибудь недостаток, – ни одной не находит достойной своего друга. Молодой автор добавляет: за этими размышлениями Лотта «до глубины души» почувствовала, «если не осознала вполне», что ее затаенное желание – сохранить Вертера для себя. В «Избирательном сродстве» он уже так прямо не высказал бы этого, – хотя подобные места в «Вертере» по своей психологической проникновенности близки к этому роману.
Я не поддамся искушению выделить из великого множества тонких оттенков все, что стоит особо отметить. Поражает своей смелостью эпизод с безумцем, который ищет цветов зимой и вспоминает о счастливых, привольных временах, когда ему жилось весело и легко, как рыбе в воде, подразумевая те времена, когда он был буйным и сидел в сумасшедшем доме. Здесь явно выражена зависть к блаженному состоянию безумия, – пожалуй, самый резкий психологический ход во всей книге.