Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, вопрос: что же это последнее, удивившее Алешу?
Много лет я преподавал этот рассказ так: «Алешу в эти последние мгновения поражает внезапное осознание, что жил он слишком покорно. Надо было постоять за себя и за Устинью. Толстой не говорит этого впрямую, но рассказ этот – шедевр недосказанности, и (движимые сильной эмоцией, которая возникла, когда расстроилась помолвка, и все еще свежа у нас в памяти, поскольку произошло это всего страницу назад) мы складываем два и два и понимаем, что Алеша, покидая этот мир, видит все так, как мы с вами: он бы мог быть любимым, мог быть полноценным человеком».
Ныне же я в этом уверен не вполне.
Было дело, один мой ученик усомнился в таком взгляде, указав на то, что это противоречит толстовской эстетике и нравственной позиции того времени, когда рассказ был написан (1905 год). И в этом замечании есть своя правда. Ближе к концу жизни, согласно исследовательнице-славистке Эве Томпсон [90], Толстой «решил отречься от “глупостей” своего былого стиля и всю свою художественную прозу превратить в послание христианства, каким он его понимал». Толстой ценил простоту стиля («Вот как хорошо сочиняют мужики. Все просто, слов мало, а чувства – много. Настоящая мудрость немногословна, как – господи помилуй» [91]) и считал, что истинная задача искусства – наставлять в нравственности.
Значит, возможно, Толстой желал, чтобы мы читали этот рассказ как простую похвалу Алеше, который даже перед лицом смерти и всю свою жизнь являл предельное христианское смирение, – рассказ чисто по-человечески получается печальный, однако в абсолютном смысле это торжество простоты и веры?
Можно воспринимать Алешу как пример того, кого в России называют «юродивыми». По словам (еще одного) моего русского друга [92], такие люди «целиком во власти, или под водительством, Бога». Тот, кто, по словам Ричарда Пивиэра, «живет и умирает в чистоте и внутреннем покое, вечно недостижимых для самого Толстого и для большинства его персонажей». Для того человека «веселость» есть сама по себе достойная духовная цель. Носить полное сердце любви, невзирая ни на что, – глубинное духовное достижение, разновидность деятельной веры в сущностную доброту Божью.
Раз уж столько всего, что может произойти, не в нашей власти, давайте владеть своими умами, и пусть громокипящий мир делает свое дело, а мы останемся выше этого, исполнимся любви, любви ко всему как оно есть, смирим свою самость – ту, что в любом случае лишь временна и вымышленна.
«Я решил следовать любви, – говорил Мартин Лютер Кинг-младший. – Ненависть слишком уж тяжкое бремя». И мы чувствуем, что к тому же заключению подвела жизнь и Алешу. (А может, он с этим выводом в душе родился на свет.)
В последнем своем романе «Воскресение» Толстой писал: «Если можно признать, что что бы то ни было важнее чувства человеколюбия, хоть на один час и хоть в каком-нибудь одном, исключительном случае, то нет преступления, которое нельзя бы было совершать над людьми, не считая себя виноватым. <…> …люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. <…> Не чувствуешь любви к людям – сиди смирно, занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не людьми. <…> Только позволь себе обращаться с людьми без любви, <…> и нет пределов страдания для себя, как я узнал это из всей своей жизни» [93].
Устремление, значит, состоит в том, чтобы любить без единой осечки, а если для этого требуется пожертвовать нормальными защитными хлопотами эго – пусть.
В этом Алеша преуспевает. Можно относиться к нему как к простому гению любви. Он не произносит и не имеет в мыслях ни единого злого слова за весь рассказ – или, насколько нам известно из сказанного, за всю жизнь.
Это же хорошо, правда?
При таком прочтении что же удивляет Алешу при смерти?
Давайте быстренько просмотрим рассказ, имея в виду вопрос: «Возникает ли где-то еще понятие удивления?» Возникает: в сцене на стр. 4, где Алешу настигает революционное осознание, касающееся Устиньи. Там тоже мы видим слово «удивление». (Тот миг с Устиньей и тот, что на смертном одре, представляют, насколько нам известно, две величайшие неожиданности в краткой Алешиной жизни [94].)
Итак, свяжем эти два случая: что бы ни удивило Алешу в конце, возможно (наверное), того же рода, что и то, что удивило его на стр. 4.
Что же удивило его там?
Алеша потрясенно обнаружил, что есть такая штука – любовь и что он, Алеша, может быть ее предметом; что он кому-то небезразличен – он сам, без всяких ожиданий работы от него, его можно любить безусловно.
Наш ум примеривается к этому: мог ли Алеша при смерти с изумлением обнаружить, что существует еще бо́льшая любовь того же рода (то есть Божья), а сам он – предмет этой любви? То есть, может, он почувствовал вселенскую суть того, что он ранее получил от Устиньи? (От такого человек «улыбнется».)
В таком свете рассказ получается радикальный и несколько тревожащий: «Пока человек был кроток, что бы с ним ни происходило и как бы сурово с ним ни обходились, он все равно оставался кротким, и, в конце концов, это оказался правильный путь в жизни, потому что этого человека допустили к любви Божьей».
Он тревожит, однако не лишен смысла как возможное решение вечной дилеммы – дилеммы, как обходиться со злом в мире: не позволять ему вмешиваться в вашу любовь.
Беда с таким прочтением в том, что мерзавцам дозволено быть мерзавцами. Алешиному отцу, например. Алешино непротивление позволяет отцу обращаться с сыном как с вьючным животным. Не лучше ли было б для Алеши отстоять себя? Не лучше ли было б это и для его отца? Можно ли было б расценивать это как жест сострадания со стороны Алеши – жест, посредством которого пали бы у его отца шоры с глаз? («Ой, мой сын – человек, и он заслуживает моего уважения. Я б никогда до этого не додумался, если б он не одернул меня. Отныне стану жить иначе».) Конечно, воздействие могло бы оказаться другим, однако если Толстой желает, чтоб мы понимали Алешу как сверхзвезду самозабвенной любви, тогда Алеше следовало б хотя бы попытаться поставить отца на место: упустив это, Алеша, как нам кажется, совершил осечку в любви.
Осечку в любви Алеша совершает, с моей точки зрения, позволяя Устинье беззащитно стоять за той дверью, а затем своею кроткой уступчивостью обрекая ее на жизнь без него – без человека, которого она, судя по всему, любит. И он оставляет ее, безутешную, в конце, предлагая ей при смерти лишь неискренние банальности.
Алеша затем принимает вечный совет сильных бессильным: терпи, выше нос. Не парься, будь счастлив.
И Толстой вроде как одобряет такой подход.
Итак, «Алеша восхитительно не противится» – прочтение для современного читателя довольно-таки противное.
Возможно, Толстой писал этот рассказ, вкладывая в него один смысл («Славься, Алеша, смиренный святой!»), а мы теперь вкладываем в него нечто другое («Жаль, Алеша, чрезмерно пассивная жертва»), поскольку через все эти годы после того, как рассказ был написан, мы стали чутче к страданиям бедствующих и менее восприимчивыми к духовным традициям, требующим от страдающих страдать молча?
Ну, может, и так, но то, что, по