Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Четвертая анти-собака. Дусь. Агроном, барин, охотник, спортсмен, любитель коней и борзых. Между ним и нами — полный разлад, он из другого мира. Он не боится боли «как таковой», как ее боюсь я. Он не особо озабочен всеобщей справедливостью, как тот католик и та коммунистка. Он не приемлет абстракции, не улавливает их, не хочет. Он существует среди существ из плоти и крови, является существом среди существ, телом среди тел. В глубине души он не знает, что такое равенство. Он господин. Собаку он полюбил, зато без зазрения совести обрек бы на муки сорок миллионов муравьев и десять тысяч китов… если бы это смогло принести собаке облегчение. Для близкого, знакомого ему создания он готов на все жертвы, но он не желает знать всего, влезать во все, он хочет остаться в кругу своего ограниченного чувствования. Он предпочитает не видеть того, что выходит за его кругозор. А собаку он полюбил любовью хозяина, полюбил, потому что его полюбила собака, он любит в ней собачью привязанность. А стало быть, эгоизм хозяина и владельца, аристократическое чувство, рожденное безоговорочным человеческим превосходством, вся природа — для него, она должна служить ему; он подчиняет себе все подлые существа, он одаривает милостями. Он показался мне самым «анти» из всех нас, собравшихся в этой темной конюшне, над собакой, абсолютный царь природы, возвещающий: всё для меня.
Однако, возможно, именно этот подход более всего соответствовал природе, и если бы собака могла понимать, она поняла бы его, а не нас.
С нежностью убитой горем матери он сказал: «Подождем, авось не сдохнет».
Хищная любовь, продлевающая муку, чтобы спасти — для себя — собаку.
Эта сцена как из драмы, не была бы столь напряженной и требующей срочного действия, если бы не хрипы и не бегающие по нам глаза собаки.
Четверг
Никочеа. На берегу океана.
Иду себе по громадному пляжу, затвердевшему и бурому от ежедневного прилива. Исчезают за скалами дома Никочеи.
Пустота и песок, волны — этот тонущий, усыпляющий гул. Прстранства — расстояния — безграничность. Передо мною, до самой до Австралии, только эта перепаханная вода, отсвечивающая гривами, на юге — острова Фолкленды и Оркады — и полюс. А за спиной у меня — «interior»: Рио-Негро, пампа… Море и пространство, отдаваясь гулом в ушах и глазах, создают хаос. Я иду и постоянно удаляюсь от Никочеи — пока в конце не исчезнет даже воспоминание о ней и не останется одно лишь постоянное удаление, вечное, как тайна, которую я уношу с собой.
А живу я в гостинице «Шангри-Ла».
Воскресенье
Занесло меня в гостиницу «Кекен», с другой стороны порта, но там не оказалось никого из аргентинского бомонда — этих Анкоренов, Сантамаринов и т. д., с которыми я познакомился через Дуся и Хенрика Собаньского.
Уехали, потому что кончился январь. Их деды из года в год приезжали на январь в эту гостиницу (которая тогда была первоклассной гостиницей), а потому они и теперь продолжают свои рандеву в «Кекене» (превратившимся в анахроничную развалину, лишенную удобств). В январе эту boliche[133]распирает от миллионов и звучных фамилий.
Местная аристократия, или так называемая олигархия, это — несколько семейств, генеалогическое древо которых начинается с внезапно обогатившегося прадедушки. Но миллионы их велики. Влияние денег на людей столь сильно, что пары поколений богатства хватает, чтобы различия между ними и, скажем, Радзивиллами стали минимальными. Они хорошо выглядят и неплохо одеваются, их манеры — в своем кругу — корректны, основаны на аристократической невозмутимости. Но только в своем кругу. К сожалению, я — тот, кто — если между нами возникает конфронтация — выкидывает их из своего круга. Интеллектуал? Художник? Может, атеист? Анархист? Это их оскорбляет, пристыжает, наполняет тревогой их провинциальное благочестие… они боятся нетактичности!
Понедельник
Я встретился с ними на пляже. Он был великолепен! Сердечно поприветствовал меня. Добродушно спросил, как дела. Величественным пальцем показал на киоск, где можно купить langostinos[134]. Улыбнулся с достоинством удельного князя. С королевской любезностью предложил мне первому пройти по доске, ведущей к кабинкам.
А все потому, что он был не в брюках, а в плавках.
Пятница
…вроде г-на Грубиньского. Поскольку г-н Саковский, хоть он и менее эллинско-латинский и ренессансный франт, в сущности — тот же Грубиньский, разве что не такой убийственно мастерский. Самая знаменитая из их мудростей состоит в следующем: «Все это уже было». «Нет ничего банальнее оригинальности». «Все, к чему я не привык, — пустословие, поза и достойные сожаления словеса».
Вот типичное кредо евнухов! Какова же ирония судьбы, что «Ведомости» в период свой Бури и Натиска каждую неделю съедали живьем Грубиньского, а сегодня, на старости лет, у них в конюшне целых два Грубиньских! Однако жаль, что Грыдзевский не удостоил «Дневник» хотя бы чуточку менее бумажным подходом, а ведь «Дневник», как ни крути, все-таки кусок жизни, моей жизни. К Саковскому у меня не может быть претензий: «Дневник» отвлекся бы от одного из своих (не самых высоких) предназначений, если бы перестал провоцировать подобного типа умонастроения, и его реакции в данном случае столь неестественны, как у кота, которому наступили на хвост. Признаюсь: в отношении его я совершил жуткую несправедливость. Я по-варварски вломился в будуар его нежной души и разбил самую любимую полку с томиками поэзии, я растоптал Тувима, опорочил Лехоня, осквернил самые дорогие его сердцу святыни и самые изысканные лакомства, даже самого Боя-Желеньского! Вся часовня лежит в руинах! Ужас! Отсюда понятное отвращение, улавливаемое в фельетончике, написанном в стиле «parie franse».
А старичок Кайетан Моравский, в тех же самых «Ведомостях» очень обеспокоился, не являюсь ли я «футуристом». Боже мой, а ведь это «Варшавский Курьер» redivivus[135]!
Мало того, на меня наскочил еще и Мацусь — Януш Ковалевский — задорный и несокрушимый, задиристый и дрыгающий ножками. Впрочем, это было уже в другой газете.
Вторник
Вчера произошел случай… Нечто вроде продолжения истории с собакой в эстансии… В том смысле, что ничто не может с определенной точки зрения, в определенном значении сравняться с отвратительностью пережитой мною дилеммы… Что я оказался на той грани, где гуманиста тошнит… А терзаться этим или не терзаться — выбор за мной.
Лежал я на солнце, ловко устроившись в горной цепи песка, нанесенного ветром в конец пляжа. Песчаные горы, дюны, с массой перешейков, скатов, долин, обманчивый и сыпучий лабиринт, кое-где поросший трепещущими под неустанным ветром кустами. Меня прикрывала дюжая Jungfrau[136], с благородными кубистическими формами, горделивая — но в десяти сантиметрах от моего носа зарождался вихрь, постоянно секущий Сахару, опаляемую солнцем. Какие-то жуки — не знаю их названия — неустанно сновали по этой пустыне с неизвестной целью. Один из них, не дальше чем на расстоянии вытянутой руки, лежал брюшком вверх. Его перевернуло ветром. Солнце палило ему брюшко, что наверняка было крайне неприятно, принимая во внимание, что брюшко имело обыкновение всегда пребывать в тени, — лежал, перебирая ножками, и было ясно, что ничего ему больше не остается, как только монотонно и отчаянно трепыхаться, — и уже терял сознание после многих часов, уже подыхал.