Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем временем из «града» приходили мрачные известия. Еще 4 августа из Пскова Ходасевич, несмотря на все тамошние невзгоды, успел отправить Андрею Белому, с июня находившемуся в бывшей столице, записку с вопросом о здоровье Блока: уж очень взволновало его сообщение Павлович. Ответ, полученный уже в десятых числах, содержал скорбную новость: «Дорогой Владислав Фелицианович, приехал лишь 8 августа из Царского: застал Ваше письмо. Отвечаю:
— Блока не стало. Он скончался 8 августа[451]в 11 часов утра после сильных мучений: ему особенно плохо стало с понедельника. Умер он в полном сознании. Сегодня и завтра панихиды. Вынос тела в среду, 11-го в 10 часов утра. Похороны на Смоленском кладбище.
Да!
— Что ж тут сказать? Просто для меня ясно: такая полоса; он задохся от очень трудного воздуха жизни; другие говорили вслух: „Душно“. Он просто молчал, да и… задохся.
Эта смерть для меня — роковой часов бой: чувствую, что часть меня самого ушла с ним. Ведь вот: не видались, почти не говорили, а просто „бытие“ Блока на физическом плане было для меня как орган зрения или слуха; это чувствую теперь. Можно и слепым прожить. Слепые или умирают, или просветляются внутренно: вот и стукнуло мне его смертью: пробудись или умри: начнись или кончись. <…> Он был поэтом, т. е. человеком вполне, стало быть: поэтом любви (не в пошлом смысле). А жизнь так жестока: он и задохся.
Эта смерть — первый удар колокола: „поминального“, или „благовестящаго“. Мы все, как люди вполне, „на роковой стоим очереди“: „погибнуть, иль… любить“. Душой с Вами. Б. Бугаев»[452].
Понятно, что значила смерть Блока для Андрея Белого: жизни поэтов были связаны так тесно, так непоправимо, несмотря на все расхождения. Как отреагировал на эту страшную весть Ходасевич? Вот цитата из его письма Владимиру Лидину от 27 августа 1921 года:
«Знаете ли, что эта смерть никак не входит в мое чувство, никак не могу ощутить, что нет Блока, — и не могу огорчиться. Умом понимаю — и просто душит меня злоба, — а огорчения здесь не чувствую. Должно быть, почувствую в Петербурге. Знаете ли, что живых, т. е. таких, чтоб можно еще написать новое, осталось в России три стихотворца: Белый, Ахматова да — простите — я. Бальмонт, Брюсов, Сологуб, Вяч. Иванов — ни звука к себе не прибавят. Липскеровы, Г. Ивановы, Мандельштамы, Лозинские и т. д. — все это „маленькие собачки“, которые, по пословице, „до старости щенки“. Футурспекулянты просто не в счет. Вот Вам и все. Это грустно. (Так называемая пролетарская поэзия, как Вам известно, „не оправдала надежд“: села на задние ноги.) Особенно же грустно то, что, конечно, ни Белому (как стихотворцу), ни, уж подавно, Ахматовой, ни Вашему покорному слуге до Блока не допрыгнуть»[453].
Если бы не последняя грустная фраза, этот текст может показаться кощунственным: как будто над свежей могилой великого поэта Ходасевич примеряет его тогу да меряется с живыми современниками. И мерка эта странна. Неудивительно, с учетом вкусов Ходасевича, что и Хлебников и Пастернак — и уж тем более Маяковский — проходят в общем ряду «футурспекулянтов», что Гумилёв не упомянут вовсе (его уже два дня тоже не было в живых, но Ходасевич о том не знал); страннее отсутствие Цветаевой, Кузмина, Клюева, Есенина… Шокирует отзыв о Мандельштаме, которого Ходасевич приравнял к Липскерову и тогдашнему Георгию Иванову — «маленьким собачкам». Но Мандельштама-поэта Ходасевич оценил лишь по выходе «Tristia». А кто — большой? кто — живой? Ахматова? Да, это понятно. Андрей Белый? Он только что написал «Первое свидание», блестящую автобиографическую поэму, и казалось, его дар стоит накануне нового расцвета — но на самом деле это был последний взлет Белого-поэта. Ходасевич в июльском письме Гершензону с восхищением отзывался о поэме и о ее авторе: «Пришел, прочитал, наговорил — и опять столько наколдовал вокруг себя, сколько один он умеет»[454].
А сам Ходасевич? У него были основания для тех смелых слов, которые он позволил себе в письме московскому приятелю.
4
Первое стихотворение, написанное Ходасевичем после выхода первого издания «Путем зерна», — «Музыка», датируется 15 июня 1920 года. Формально это стихотворение продолжает линию того цикла стихотворений 1918–1919 годов, к которому принадлежат «2-го ноября», «Дом», «Обезьяна» и еще три стихотворения: белый пятистопный ямб (везде, кроме «2-го ноября», вольный), повествовательный автобиографический сюжет, связанный с прозрением, с экстраординарным духовным опытом.
Однако опыт этот не просто отличается от того, который отразился в «Путем зерна»: он прямо противоположен. Неслучайно Ходасевич не включил «Музыку» в последующие переиздания этой книги, в отличие от таких стихотворений начала 1920-х, как «Брента» или «Мельник». Если в прежних стихах Ходасевич, переживая те или иные жизненные впечатления, постигает связанную с ними глубинную суть бытия, то здесь реальный пласт (колка дров) и трансцендентальные ощущения (донесшаяся до уха музыка «пернатых ангелов») связаны лишь по контрасту. Тайна, открывшаяся поэту, принципиально «не от мира сего», и непосвященному («соседу Сергею Иванычу») недоступна:
…Он ничего не слышит,
Но мне мешать не хочет и досады
Старается не выказать. Забавно:
Стоит он посреди двора, боясь нарушить
Неслышную симфонию. И жалко
Мне наконец становится его.
Я объявляю: «Кончилось». Мы снова
За топоры беремся. Тук! Тук! Тук!..
А небо Такое же высокое, и так же
В нем ангелы пернатые сияют.
Такова новая формула отношений между «поэтическим» и «человеческим», которая лежит в основе новых стихов Ходасевича. Поэт и «просто человек» (или — поэт и человек внутри одной личности) в лучшем случае взаимно учтивы, стараются друг друга не обидеть, но подлинное взаимопонимание между ними невозможно. Договор с «малым миром», заключенный в дни «Счастливого домика», расторгнут.
В 1920 году Ходасевич написал сравнительно немного, но немедленно по переезде в Петроград начинается небывалый творческий подъем: за полтора года из-под его пера вышло около сорока пяти стихотворений. Ни прежде, ни позднее подобного не было. Как будто то, что он позволил себе сбросить ярмо «земного долга», раскрепостило его, подтолкнуло какие-то творческие мутации; а может, сказалась атмосфера демонического, «загробного» и полупустого города.
В декабре 1925 года Ходасевич так вспомнит об этих днях в стихотворении «Петербург»:
…А мне тогда в тьме гробовой, российской,
Являлась вестница в цветах,