Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отворив дверь, он увидел совершенно неожиданную сцену. Виндиш стоял на коленях возле постели, с головой, прикрытой одеялом, его руки бессильно висели вдоль тела, он был совершенно неподвижен, и Симону Ловренцу показалось, что это труп, он едва ли не с облегчением подумал, что этот человек мертв и что ему не придется его убивать. Однако холодная злость все равно гнала его вперед, он вытащил кинжал из-за пояса и поднял руку. – Если он жив, – подумал Симон, – я его заколю, перережу горло дьяволу, притворяющемуся ягненком. Когда крупное тело Виндиша пошевелилось, он уже хотел замахнуться, он замахнулся, но невидимая сила схватила его руку, приготовившуюся к смертельному удару, и удержала ее в воздухе. Может быть, ему захотелось прежде увидеть его лицо, страх в его глазах, может быть, и вправду неизвестный ангел – ибо очевидно, что и такого злодея, как Виндиш, сопровождает какой-то ангел, – может быть, неизвестный ангел остановил занесенную руку. В этот момент стоящая на коленях фигура откинула одеяло, Виндиш выпрямился, хотя и не встал с колен. Он молитвенно сложил руки и начал что-то бормотать. Было видно, что он действительно молится, однако в этом бормотании можно было различить только отдельные слова о Деве Марии и святом Христофоре, покровителе краинского полка. Симону пришло в голову, что капитан уже и так наказан, подумалось, что не может же он убить человека во время молитвы, несмотря на то что это воплощение злодейства и распутства уже давно пора отправить на тот свет, коль скоро его не отправил туда прусский снаряд, прилетевший именно с этой целью. Однако человеческие судьбы, определяемые волей Господа, куда сложнее, чем мог предположить в этот миг Симон Ловренц, хотя он и был таким ученым схоластиком. Капитану Виндишу не была суждена смерть ни от прусского ядра, ни от его кинжала, нет, сейчас острое лезвие еще не представляло для него опасности. Когда стоявший на коленях человек, оторвавшись от молитвы, оглянулся, ужас обуял не его, ужас охватил Симона Ловренца. У капитана Виндиша отсутствовала половина лица, от правой его половины остался какой-то кроваво-синеватый ком – смесь кожи, мяса и сухожилий, к которым прилипли белые нитки и лохмотья от повязок, вросшие в то, что когда-то было лицом. Вторая щека поросла щетиной, под ней были остатки некогда ухоженной козлиной бородки. Глаз, смотревший на него из-под молитвенно сомкнутых ладоней, был полон слез, крупные слезы текли из этого единственного глаза по заросшей щеке, и губы, которые были как-то странно перекошены, губы эти открылись, и откуда-то из горла донеслись слова молитвы и проклятия одновременно:
– Ну, замахнись, проклятый валух. Зарежь меня во имя Отца и Сына и Святого Духа… Скажи: «Аминь» – и ударь.
Симон невольно отступил назад и опустил руку с орудием убийства. Страшная злоба, которая привела его в этот дом, дикая злоба, клокотавшая в груди, исчезла, остались удивление и ужас, который понемногу превращался в человеческое сострадание.
– Что, валух, – прошептали перекошенные губы, – боишься? Ты снова обосрался, баран оскопленный.
Виндиш с трудом встал на слабые, не желавшие подчиняться ноги. Тело у него было по-прежнему тяжелым, хотя он и потерял много крови, а ноги сделались ненадежными, руки – слабыми. Он пошатнулся и опрокинул несколько стульев. Собрав все свои силы, он изобразил некое подобие офицерской выправки, вздернул голову, нахлобучил как можно глубже шляпу с плюмажем.
– У тебя совсем нет чести, – сказал он со всем презрением, на какое только был способен, – ни единой капли чести. Он перевел дыхание, поперхнулся, в горле что-то засвистело, он закашлялся, но с гордостью продолжал: – Каждый человек имеет свое лицо и свою честь, офицер – тем более. Иногда его этого лишают… Меня, например… Вы хотите отобрать у меня все, что я имею… Честь – это четыре коровы Марии Терезии, лицо – разрубленная саблей тыква, этакая желтая тыква с ваших полей, ты, турьякский холоп… Да, я – тыква, из которой торчат семечки… Но у тебя, монашек недоделанный, у тебя нет даже тех остатков чести, которые сохранились у меня, у тебя нет даже половины лица. Будь оно у тебя, ты бы решился… Ну, давай, черная поповская псина, замахнись, прикончи капитана Виндиша…
Он попытался взять со стола пистолет с серебряной рукояткой, но не удержался, всей тяжестью рухнул на стол и перевернул его; тарелка, пистолет, кувшин, его грузное тело – все оказалось на полу.
– Потому что если ты меня не прикончишь, – он, задыхаясь, полз по полу к пистолету, – я прикончу тебя. Застрелю, как бешеную собаку, и эту проклятую бабу тоже застрелю, как последнюю сучку.
Симон ногой отбросил пистолет к двери, человек, лежавший на полу, схватил его за штанину.
– Валух, – хрипел он, – мне нужно было утопить тебя тогда, нужно было бросить тебя в реку… – Порыв злобы снова охватил Симона: «Вот ведь дьявол, даже наполовину мертвый – все равно дьявол».
Той же самой ногой он ударил валявшееся на полу тяжелое тело по ребрам, так что оно со стоном завалилось па спину. Он схватил его обеими руками и поволок к выходу, сам не зная, что собирается делать с этим калекой, в котором даже сейчас, после такого ранения, бушевали демоны. Он волок его по полу, а за ним тянулся широкий след пролившегося вина и крови, которая снова начала сочиться из ран на лице и шее. Он вытащил его на пыльный двор и волок мимо кур, которые с громким кудахтаньем разлетались по сторонам, мимо поросят, рывшихся в навозе, он слышал крики каких-то женщин, доносившиеся с луга, видел, что к нему бежит кривоногий сторож; словно тяжелый мешок с мясом или забитую полумертвую скотину, он тащил Виндиша по двору, чувствуя, что его тоже оставляют силы, что в него самого вселяется слабость раненого, передается немощность его рук, время от времени все же старавшихся вырваться, бессилие его ног, иногда взбрыкивавших, пытавшихся остановить это страшное, болезненное и унизительное волочение по пыли, куриному помету и свиному навозу, или, по крайней мере, шпорами зацепиться за что-нибудь на земле, ранить кого-нибудь, прежде всего Симона Ловренца, ударить его между ног, полностью оскопить валуха. И когда Симон окончательно понял, что не знает, куда деть это тело, что он хочет с ним сделать, когда почувствовал, что силы почти совсем покинули его, он опустил Виндиша на доску, лежавшую возле выгребной ямы, перешагнул через него, через это тело, которое пыталось приподняться, и огромным усилием поднял доску. Он рванул ее так, что перепачканная вином, кровью и грязью туша плюхнулась в отвратительную вонючую жижу. Схватив доску, он прижал ее к телу Виндиша, где-то на уровне плеч, чтобы его утопить, потом бросил доску на него и рухнул, окончательно обессилевший. Он видел каких-то крестьян, бежавших по двору, каких-то женщин, и среди них – лицо Катарины, обрамленное распущенными волосами, ее потемневший недобрый взгляд, сторожа, который вытаскивал человека из навозной жижи.
И на этот раз Катарина Полянец снова поступила так, как этого никто не мог ожидать: она взяла в руки его умытую и перевязанную голову, прижала к своей груди и обратилась к нему так, словно напевала колыбельную: ты был таким красивым, Виндиш, красивым, словно павлин среди клумб, а теперь ты – уродина, и лицо у тебя, как у индюка, кожа на нем красная и фиолетовая… тебе недостает полголовы, было бы у тебя хотя бы доброе сердце, но тебе и этого недостает, этого у тебя не было с самого начала… Но что поделаешь, если ты об этом даже не знаешь, и в этом тоже твое убожество, ты убогий, но я тебя вылечу. Симон, посрамленный, стоит у двери и наблюдает эту сцену: сестру милосердия с раненым солдатом, pieta, сцену неожиданного прощения; Симон чувствует себя так, будто это он полит навозной жижей, будто недобрый взгляд Катарины, сверкающий из-под ее растрепанных волос, говорит: как ты мог так поступить с несчастным чертякой? Катарина вытирает ему лицо, она светится жалостью к этому уроду, который силой затащил ее в свою офицерскую берлогу, а его, Симона, бросил в тюрьму, во всем этом таится нечто, чего Симон не понимает: у сочувствия тоже есть свои границы, разве он мог бы испытывать сочувствие к тому португальскому солдату, который перерезал горло маленькой Тересе? Как он может сочувствовать тому, кто проливает кровь честных людей, кто пестует в своем сердце злые замыслы? Он не понимает женского сердца, которому жаль убогого чертяку Виндиша, как никого другого на свете, такого знатного господина, такого хвастуна, с таким высоким мнением о себе, пусть даже ошибочным, человека, привыкшего приказывать, нельзя так унижать и уж тем более – бросать в выгребную яму на крестьянском дворе. Симон не может взять в толк, что произошло с Катариной, почему она так жалеет этого убогого дьявола. «Не понимаешь, – готова закричать Катарина, видя, что он молча стоит в дверях, – не понимаешь: когда такой сильный человек падет так низко, хочется поставить его на ноги, невозможно смотреть на него, униженного, пусть будет таким, каким он сам хочет быть, даже если это тебе не нравится; только бы не плакался в своем унижении и несчастье…». – Это подобие человека с половиной лица и тонкой пленкой, которой начал зарастать отсутствующий глаз, не имело ничего общего с человеком, которому она желала самого плохого, на голову которого она обрушивала все проклятия, которому она пророчила гибель в сражении, из-за которого она пошла на страшный грех, требуя от Симона, чтобы он отправил его на тот свет, но неожиданное сочувствие теперь освободило ее от этого вопиющего, неслыханного греха, навозная жижа смыла с него злодейство, которое оказалось обычным высокомерием, она и с нее смыла страшный замысел – подстрекательство к убийству; тот человек, по которому текло жидкое дерьмо, текло по бывшим шелковым аксельбантам и подвязкам, когда его вытащили из ямы, человек, который дрожал от слабости и от холода, единственный глаз которого лихорадочно и обвиняюще смотрел на нее, этот человек больше не был тем Виндишем, которого она ненавидела до глубины души, ненавидела так, как когда-то обожала, теперь он вызывал у нее только глубокое сочувствие… Симон этого не понимает, ведь она просила убить его, спасти его от страданий; убить – да, – сказала бы Катарина, но не унижать. Катарина посмотрела на Симона недобрым взглядом и сказала ему почти повелительным тоном, как будто Симону все на этом свете могли приказывать – ректоры и префекты, супериоры, провинциалы и генералы, судья и офицеры, – она сказала ему повелительным тоном: «Что ты смотришь? Надо устроить его в какой-нибудь лазарет или доставить домой, беднягу».