Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Идем в операционную. Перед твоим лицом занавес, чтобы ничего не могла видеть. Сел на табуретку рядом с тобой, взял за руку.
До твоей груди и ключиц дотрагиваются чем-то железным:
— Чувствуете?
Ты киваешь головой.
Через какое-то время снова проводят по твоей коже:
— Чувствуете?
— Нет.
Держу тебя за руку, а сам смотрю за эту простыню. Так странно видеть, как разрезают и отворачивают зажимами кожу, которую целовал.
Положил голову рядом с твоей. Мы, наверно, забавно выглядели, оба в зеленых шапочках.
Ты спросила:
— Что там показывают?
Будто о телевизоре.
Я тебя успокаивал, что уже вот-вот, пару минут и все будет в порядке
— и опять мне казалось, что тянутся один за другим долгие часы.
А потом что-то захныкало.
Это был наш ребенок — в крови и слизи. Покрытый жирной смазкой. Сизый. Ручки, ножки дергаются, с них слетают брызги. Нос и уши прижаты. Мокрые редкие волоски, прилипшие к темени.
Сестра, принявшая ребенка, протягивает мне ножницы:
— Хотите перерезать пуповину?
Она толстая, перекрученная. Пульсирует. В ней просвечиваются два проводка — красный и синий.
Беру ножницы, перерезаю.
Живое режется мягко, но чуть сопротивляется, как будто режешь плохо проваренные макароны.
Гляжу, как сестра отсасывает через трубочку слизь из носа и рта, как ловкими, спорыми движениями обрабатывает пупок.
Так нестерпимо хочется нашего с тобой ребенка потрогать, прижать к себе.
Только наклоняюсь рассмотреть пупок — струя. Первая в жизни. Сестра улыбается, протягивает мне салфетку.
Беру сына, мою его в ванночке. Поместился весь в двух ладонях. Открыл глаза — глядит на меня.
Вспышка — кто-то делает фотографию поляроидом.
Нашего сына завернули и положили рядом с тобой — лицом к лицу.
Смотрю — ты плачешь.
— Ну что ты, Франческа, всё хорошо! Всё теперь хорошо!
Потом ребенка унесли. Я был с тобой, держал за руку, пока тебя зашивали. Смотрел, как прозрачная нитка стягивает ткани, как шланг отсасывает, урча, из раны кровь. Ты уже засыпала.
В какой-то момент от усталости отяжелела голова, застучало в висках.
Кто-то спросил, тронув меня за рукав:
— Плохо?
Я замотал головой:
— Прекрасно!
Пока переодевался, тебя уже увезли на этаж, где родильное отделение. Пошел искать, заблудился, тыкался в какие-то бесконечные двери. Наконец, меня привели совсем в другой конец коридора. В палате было темно. У кровати стояла капельница. Ты спала. Погладил тебя по руке, поцеловал в волосы.
В коридоре посмотрел на часы — без пяти семь. Без пяти семь чего? Утра? Вечера? Какого дня?
Вышел на улицу — сумерки и туман. Присмотрелся — люди спешат, зевают на ходу. Все-таки утро. Ночью был дождь, да и теперь накрапывало — все мокрое, и плитка тротуара, и скамейки, и зебра на асфальте. Пошел к вокзалу. Когда переходил пути, по рельсам бежали, еле проступая сквозь туманную пелену, отражения семафоров — синие, красные. Туман был из того же, из чего пуповина.
Только на улице я почувствовал, как устал. Захотелось куда-нибудь лечь на кучу листьев у троллейбусной остановки, закопаться в них и затихнуть.
Мой обратный билет, действительный только сутки, оказался просрочен. Купил в автомате новый. Как раз должен был отойти поезд на Штайн-ам-Райн. Успел вбежать в последний вагон.
Непроснувшиеся люди едут на работу, позевывают, поеживаются, складывают мокрые зонты.
Присел у окна, откинул голову назад, закрыл глаза. Думал, может, посплю несколько минут. И никак не мог забыться — перенервничал.
Едем, а в окне ничего не видно. Обложило плотно. Мелькают только шпалы внизу, да иногда вынырнет из ничего столб и так же в ничего нырнет.
И вдруг оказалось, что я вовсе не еду в поезде, а кручу педали велосипеда. Того самого «орленка». Это мы с отцом поехали в Ильинский лес, тоже залитый туманом. Он на своем трофейном умчался вперед и кричит мне из-за серой пелены:
— Догоняй!
Туман потный, шершавый, душный.
Велосипед трясется на корнях. Вот-вот упаду.
Кричу:
— Папка! Стой! Подожди меня!
А он откуда-то совсем издалека:
— Ну где же ты? Догоняй отца-моряка!
И еще мне мешает шапка. У меня на голове та самая чужая ушанка, сопревшая, с кислой вонью, прилипшая. И снять ее не могу — не оторвать рук от руля.
Тут сзади раздается топот сапог.
Я знаю, кто это.
Обернуться боюсь. Жму на педали что есть сил, а ноги не слушаются, колеса «орленка» вязнут в тумане, как в песке.
Топот совсем близко. Слышу пьяное дыхание:
— Стоять! Блядёныш!
Все, не могу больше — колеса «орленка» остановились.
Его рука хватает меня.
Просыпаюсь.
Кондуктор трясет за плечо:
— Ваш билет! Вы не проехали?
Еще не проснувшись толком, протягиваю билет, таращусь в окно. Вроде стоим. Но что за станция — не вижу. Все замазано туманом, как побелкой.
— Так вы же проехали! Вам ведь в Зойцах?
Вскакиваю, очумело выбегаю из вагона. Поезд тут же, прогнав гудком остатки сна, проплывает мимо и растворяется.
Оглядываюсь и ничего не вижу. Где сошел? Куда попал? Затихает за туманной кашей грохот колес, замирает на рельсах гул.
Чувствую — на голове по-прежнему та прокисшая шапка.
Провожу рукой по волосам.
Ушанка-невидимка.
Пялю глаза в туман — проступает только на несколько шагов мокрый асфальт платформы. Шпалы дымятся.
И все никак не могу понять — где я?
Цюрих, 1996–1998