Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неимоверными усилиями передвигаясь ползком назад — это что-то продолжало давить на него сверху — он выбрался из норы едва к полуночи. Растянувшись на земле, заяц продолжал дрожать, не имея сил открыть глаза, казалось, он умирал, а окружавшие его деревья, трава, небо умирали вместе с ним — до тех пор, пока боль не заполнила все его существо. Она была лучше смерти, потому что говорила о том, что он еще жив. И вмиг какой-то вопль позвал его вперед, и он подчинился — но ненадолго. Нависшие над землей ветви дикой груши остановили его — какая-то часть его тела зацепилась за них. Он замер, пораженный, — то была недостающая нога птицы. Она торчала из его спины так же, как вонзилась: отвесно, когтей не видать, кожа покрыта сетью чешуек, а сверху — пучок перьев и пуха. Трудно сказать, как все это случилось, — наверное, страх и желание преодолеть его слились в единый мощный рывок, заяц резко выбросил далеко вперед задние лапы, и птица была отброшена назад, не успев высвободить вонзенные в заячью спину когти. На перьях и на содранной шкурке виднелись пятна крови обоих. При свете выплывшей луны запекшаяся кровь казалась черной. Где-то вдалеке шумела вода. Это заставило зайца поднять голову, напрячь слух и осмотреться. Да, он был жив, но страшно одинок и бессилен, и ему ничего не оставалось, как подставить свое изнуренное тело под безжалостно яркий свет луны, не прося ни пощады, ни прощенья, зная точно, что он когда-нибудь умрет.
Он пролежал целую неделю, почти не двигаясь, утоляя жажду каплями росы, а голод — ростками трав, недоверчиво глядя вокруг и прядая ушами. Ястребиные перья распушились (он замечал, что, когда птица умирает, перья на ней начинают торчать дыбом), постепенно от пучка ничего не осталось, но место, где птичья нога вонзилась в спину, начало гноиться. Заяц вертелся, извивался, стараясь достать рану языком, но все усилия были тщетны, ему ни разу не удалось дотянуться до нее. Шерстка вокруг свалялась, облезла, и кожа побелела на проплешине, будто присыпанная снегом.
В эти бесконечные дни, когда чувства обострились, а тело было безвольным, заяц вдруг обнаружил, что боль может доставлять удовольствие, если лечь на живот, а вокруг стоит тишина, и стебли травы ласково щекочут уши. Нежное прикосновение снимало напряжение с каждого мускула, помогало лежать неподвижно, спать и смотреть, как далеко-далеко все тонет в прозрачной дымке облаков, исчезает бесследно, оседая в долине, скалистая окантовка которой придавала небу форму огромного языка. Ему была необходима эта нежность, он искал ее, протягивал подбородок и замирал в ее власти, спеша поскорее ощутить ее после непродолжительного сна, будто это было нечто живое — огромное, всепоглощающее страдание, в чем, однако, ему не хотелось признаваться. В самом деле — он почувствовал силу густо растущих корней и пружинистость листков, выносливость их души. Трава не боялась его дыхания, она ничего не боялась, и это пробуждало жизнь. Но почему именно она, жизнь, попыталась сломить его, когда он, покорный ей, хотел только одного — не отрывать от нее глаз, — этого он понять не мог. И вот однажды ему стало ясно, что и горам, и роще, и шиповнику, под защитой которого он обычно проводил дни, — всем им безразлично, есть он на свете или нет. Казалось, все, что дышит, ест, борется, размножается и живет, само внушает себе, что его присутствие необходимо, что его пребывание на земле придает смысл окружающему, но не было главного — всеобщего осознания бесконечности и готовности встретить собственное бессилие. Он почувствовал, что потерял любовь мира, а без нее потерял и себя. Если верить тени, тело его было теперь несоразмерным: округлившееся, расплывшееся, мягкое, оно засосало сначала птичью ногу, а потом собственную шею и в конце концов голову — большую, костистую, с ввалившимися глазами. Он попытался выпрямиться, объять взглядом вклинившуюся в возвышенность зеленую полоску, но не смог. Он увидел лишь спуск. Каменистый, изрезанный дождевыми протоками, крутой. За ним виднелся лес.
С того места, где он нашел себе приют, лес казался густым, усыпанным листвой, огромной темной массой, умиротворяющей своей покорностью, однообразием но вблизи, он знал, было не так. Деревья просто стояли, вытянувшись одно возле другого (зимой торчали — голые и черные), и вряд ли между ними существовало какое-либо взаимопонимание. Скорее они просто притворялись дружными, ради удобства или расчета переплетая свои ветви, склоняя одновременно верхушки под порывами ветра, но чувствовало ли каждое из них чужую тревогу и муку — кто знает. Все эти сомнения вместе с болью и голодом — сжавшийся в комок, он чувствовал их — были неизбежно личными, кровно связанными с ним, страдавшим, и слишком невыносимыми, чтобы их мог вынести еще кто-то. Все это делало живших под этим небом столь одинокими, что за эту убийственную жестокую неделю он — если бы время от времени не двигался, не жевал и не поводил ушами — то ничем не отличался бы от нарытых кротом бугорков земли, которыми обозначены берега любого ручья. Его мучила жажда.
Он с большим трудом спустился вниз, но, когда оглянулся на проделанный путь, испытал некоторое удовлетворение. Подул ветер, и листья росшей на его пути вербы, коснувшись спинки, не вызвали боли даже там, где была рана, и это придало ему дерзости. Он сделал прыжок, за ним второй — явно, всему свое время, — поднялся на пригорок возле самого ручья,