Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Двенадцать» — самодостаточное и живое явление искусства, оно ценно прежде всего своей эстетической энергетикой. А все, из чего художественная гармония складывается, — есть материал. В том числе революция. В том числе Христос. Смысл — только в целом.
Пытаться сегодня истолковывать «Двенадцать» — равно что еще раз объяснять улыбку Джоконды или суть «Черного квадрата» Малевича. Столько уже существует интерпретаций.
Воспевание революции? Как в 1918 году критик-большевик Осинский напишет статью «Интеллигентский гимн октябрьской революции», так эту песню будет тянуть советское литературоведение семьдесят с лишком лет. Двустишие «Революцьонный держите шаг, / Неугомонный не дремлет враг!» упорно вырывалось из контекста, а Христос при помощи несложных идеологических уверток объявлялся «первым революционером» и «социалистом».
Такая же трактовка, но уже с осуждением Блока, звучала и с «другого берега»: «Он, написав “Двенадцать”, вторично распял Христа и еще раз расстрелял государя». Такую фразу, по словам Георгия Иванова, произнес в 1921 году Николай Гумилёв. Г. Иванов известен как мемуарист-фантазер, мог и присочинить. Хотя такое понимание «Двенадцати» разделяли в ту пору очень многие, так что процитированную фразу можно считать своего рода литературно-критическим обобщением.
А иные видели в «Двенадцати» осуждение революции. Так, изощренному уху Федора Шаляпина в строке «Революцьонный держите шаг…» слышалась «сухая, механическая поступь либеральной жандармерии». Кстати, сама фонетическая трансформация слова «революционный» в «революцьонный», произнесение двух гласных как одного (у филологов такой прием раньше назывался «синереза») — это не только подгонка под маршево-барабанный дактилохореический ритм, но и знак отчужденности. Знак того, что здесь не авторский голос, а голос «революцьонной» толпы. Возможности «антиреволюционного» прочтения поэмы в СССР были стеснены, но такое прочтение существовало в неофициальной культуре и находило выход в эмигрантской печати: красноречивый пример — книга Анатолия Якобсона «Конец трагедии» (1973).
Дочитав «Двенадцать» до конца, всякий думающий человек пытается объяснить себе, что значит ее финал. Или хотя бы задается таким вопросом. Как, например, В. И. Ленин, который, по свидетельству В. В. Шульгина, вопрошал: «“В белом венчике из роз впереди Исус Христос”. Вы понимаете? Объясните. — И, не дав мне сказать, понимаю ли я, кончил: — Не понимаю».
Объяснений на этот счет предложено с тех пор множество. Одни говорили: Христос во главе красногвардейского дозора — кощунство. Другие: тот, кого Блок принял за Христа, — на самом деле Антихрист. Третьи: да это сам поэт принял на себя грехи революции и первым идет на Голгофу (к такому пониманию со временем пришел, например, Михаил Пришвин).
А что если так повернуть: Христос не заодно с красногвардейцами? Он идет далеко впереди, а они его вот-вот начнут преследовать и распинать. И такое парадоксальное истолкование уже имеется. Первым его высказал Максимилиан Волошин.
Мы привели только основные истолкования «Двенадцати» Их во много раз больше: столько нюансов, культурных подтекстов, семантических и стилистических поворотов! Всякий трактующий «Двенадцать» поневоле становится и художником, и политическим публицистом, и религиозно-философским мыслителем. И это обусловлено самой природой поэмы, ее неисчерпаемой многозначностью. Ни одно из истолкований не лишено резона и смысла, каждое имеет право на существование.
Писатель-филолог Умберто Эко предложил емкую и точную формулу: художественное произведение есть «генератор интерпретаций». С этой точки зрения «Двенадцать» — мощный генератор, непрерывно работающий больше девяноста лет. Диспут о смысле поэмы не завершен по сей день. Творческое осмысление поэмы продолжается. И к нему, надо полагать, еще присоединятся новые и свежие читательские силы. Но вернемся, однако, в 1918 год.
История создания поэмы находится в отчетливом противоречии с некоторыми широко расцитированными высказываниями самого автора о роли и месте образа Христа в ее финале.
Закончив произведение, Блок отдает себе отчет в том, что последними строками он бросает вызов абсолютному большинству читателей. Для православного сознания поэма кощунственна, атеистическому большевизму никак не может понравиться фигура Христа.
И Блок изначально настроен на защиту — не самого себя, а своего создания.
Девятого марта он записывает слова властной особи О. Д. Каменевой, переданные Любовью Дмитриевной: «Стихи Александра Александровича (“Двенадцать”) — очень талантливое, почти гениальное изображение действительности, Анатолий Васильевич (Луначарский) будет о них писать, но читать их не надо (вслух), потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся».
Заметим: это попытка частичного цензурного запрета. Возможно, что под видом «собственного мнения» чиновница среднего уровня (зав. театральным отделом Наркомпроса) обнаруживает неоднозначность отношения к «Двенадцати» со стороны более крупных начальников. Запрета на исполнение поэмы не последует, но Блоку приходится искать аргументы для защиты.
Он вырабатывает их на страницах дневника, где 3 апреля 1918 года появляется следующая запись: «Разве я “восхвалял”? (Каменева) Я только констатировал факт; если вглядеться в столбы метели на этом пути , то увидишь “Иисуса Христа”. Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак».
Потом слова о «женственном призраке» будут вырываться из контекста: мол, Блок сам этого Христа возненавидел, но не нашел, кем его заменить. Так же бездумно цитировалась не лишенная игрового лукавства реплика Блока в ответ на лекцию Гумилёва в Институте истории искусств, в которой было сказано, что появление Христа в финале — «чисто литературный эффект»: «Мне тоже не нравится конец “Двенадцати”. Я хотел бы, чтобы конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем дальше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И тогда же я записал у себя: к сожалению, Христос».
«Сожаление» можно ведь трактовать по-разному. Например, так: революционная иллюзия продолжает владеть умами, и то, что происходит в России, к сожалению, многими воспринимается как сбывшаяся вековая мечта, как реализация того общечеловеческого идеала, символом которого является Христос.
И еще: «Двенадцать» — свершение такого масштаба, что автору как-то неуместно говорить о нем с пафосом. Это уже вопрос эстетики поведения. Как о смысле «Розы и Креста» автор говорил, сбивая пафос, так и по поводу «Двенадцати» он не становится в позу. Высокие слова о поэме и ее финале скажут другие.
Факты же говорят о том, что образ Христа присутствовал в сознании автора на ранней стадии работы над поэмой. Может быть, подобно булгаковскому Мастеру, наперед знавшему, что роман его завершится словами «пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат», автор «Двенадцати» с самого начала видел впереди последние два стиха.
В дневнике от 7 января 1918 года — занятнейший набросок. Сценарный план драмы об Иисусе. Первые слова: «Начало (с Любой)», а в середине текста: «Если бы Люба прочитала “Vie de Jesus” и по карте отметила это маленькое место, где он ходил».