Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дарьюшка вспомнила это стихотворение и, чего-то испугавшись, какого-то толчка изнутри, порывисто поднялась, огляделась. Одна! Совершенно одна в пустыне! Может, и Леся Украинка побывала в такой же пустыне одиночества и отчаяния, когда написала свое страшное стихотворение?
Глядя в немую пустоту, Дарьюшка шептала:
Я на темном глухом перелоге
Буду сеять цветы и растить.
Буду сеять цветы у дороги,
На морозе слезами поить…
И от слез этих вьюги не станет,
Ледяная растает кора,
И цветы зацветут, и настанет,
Может быть, золотая пора…
Да! Я буду сквозь плач улыбаться,
Песни петь даже в горькие дни,
Без надежды надеясь, смеяться,
Прочь, унылые думы мои!..
«Без надежды надеясь, смеяться!» И слезы брызнули из глаз Дарьюшки. Закрыв лицо отерпшими от стужи ладонями, согнувшись, она плакала, плакала навзрыд, будто сама судьба подвела ее на край могилы. Еще один толчок, и Дарьюшка упадет в яму и никогда уже не будет на этом свете «без надежды надеясь, смеяться…»
Черно и сыро.
«Замучили, замучили, проклятые!» – билась в оскорбленной душе ядовитая тоска, и Дарьюшка, преодолевая чугунную тяжесть, пошла дальше улицей, мимо безмолвных изб, мимо равнодушных и сонно безучастных людей, не ведавших, что где-то рядом, за бревенчатыми стенами, чье-то сердце исходит кровью в неравной схватке с жестокостью.
Ни в одной избе огня!
Фартовые приискатели отсыпались за летнюю удачу, нефартовые – горе мыкали в потемках до осеннего престольного Покрова дня, когда они будут собираться в компании, пить самогонку и хвастаться. Тут всегда так: в праздник – пьяный разгул с драками; в будни – сытая или голодная одурь до вешней пробудки, когда тайга, освободившись от зимней спячки, позовет к себе старателей на потаенные тропы и золотоносные жилы.
Чужие люди! Чужие судьбы, и весь мир для Дарьюшки в эту ночь как библейская Аравийская пустыня: ни отзвука на глас вопиющий, ни участия на стон страждущий.
«Ступай и покорись!..»
Бьют – не ропщи. Передают с рук на руки в придачу к мельнице – радуйся. «Так было, так будет». На крови каторжника поднялся страшный тополь, как бы утверждая собой незыблемую, окаменелую вечность: человек человеку – волк. Милосердия нету. Или ты, или тебя укатают!.. III
– «Без надежды надеясь, смеяться», – шептала Дарьюшка, напряженно прислушиваясь к чему-то новому, важному, нарастающему внутри, освобождающему сердце от тяжести.
Куда она идет? К какому пристанищу? И есть ли пристанище?
За приисковой улицей – тракт в Курагино. Ветер с дождем и мокрым снегом застилал глаза, упираясь в грудь мохнатой лапой, будто хотел повернуть Дарьюшку обратно под родительский кров, к покорности и смирению.
По левой стороне тракта мотались вершинами березы, и ветер свистел в сучьях. Слева от тракта – кладбище. И Дарьюшка вспомнила пророчества старика: «Есть у таинства четыре коня… Конь белый… Конь рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтоб убивали друг друга… Тогда явится конь вороной… чтоб грехи людские перемерять… И тогда объявится конь бледный, и на нем всадник. Имя тому всаднику – смерть, и ад за ним…»
Дарьюшке почудилось, что она отчетливо видит кресты и слышит конский топот. Ближе, ближе. По кладбищу мчится всадник на бледном коне. «Спаси и сохрани», – помолилась она, но не испугалась.
Всадник и конь исчезли.
– Я видела, видела! – Дарьюшка напряженно приглядывалась к темноте.
«И жизнь откроется тебе из пяти мер…»
– Да, да! – промолвила Дарьюшка, как будто клялась кому-то, и внутри у нее, в сердце, в рассудке, что-то раскололось на две половины: на мир зримый, который она видела и не понимала, и мир внутренний, таинственный, с которым она сейчас вела разговор.
«И ты узришь тайну, и жизнь откроется тебе из пяти мер…»
– Да, да. Из пяти мер, – поддакнула Дарьюшка.
«Первая мера, когда во чреве пребываешь и ноздрями не дышишь, а плоть живая…»
– Да, да! Живая!
«Вторая мера, когда на свет народился, стопами по земле пошел, а что к чему – не уразумел…»
«Будет и третья мера жизни за второй. И радость будет. И настанет на душе просветление… Такая мера для мучеников…»
– Я – мученица! Мученица! – воскликнула Дарьюшка и облегченно вздохнула. Теперь она понимает, куда идет! В третью меру жизни. Да, да!..
Из рощи на тракт вышли трое мужчин. Дарьюшка удивленно уставилась на них. Узнала Мамонта Головню, кузнеца, высоченного, в картузе и в тужурке по пояс. И каторжанин Зырян с цигаркой в зубах. Еще кто-то. Кажется, еврей Петержинский, портной из ссыльнопоселенцев.
– Э? – уставился Мамонт Головня. – Дарья Елизаровна? Ищет тебя Потылицын с братьями. У Крачковского они.
У какого Крачковского? Дарьюшка забыла, что в доме бабки Ефимии квартирует политссыльный Крачковский с чахоточною женою и безродная Варварушка живет с ними.
– Она же босая! В экую непогодь! – засуетился Зырян, стягивая с себя тужурку. – Сбежала, должно, от живоглотов. Куда бы ее, а? Спрятать бы надо, ребята.
– Што ви! Што ви! – замахал руками Петержинский в суконной поддевке. – С атаманом шутить нельзя, скажу вам. – И, не попрощавшись, Петержинский ушел.
Зырян накинул на плечи Дарьюшки тужурку. Дарьюшка очнулась будто и сбросила тужурку.
– Уходите, уходите скорее! – И, быстро оглянувшись, таинственно сообщила: – Идите лесом, горами. Мимо кладбища не ходите. Там сейчас бледный конь.
– Бледный конь? – переспросил Зырян.
– Уходите, уходите!
– Э?
– Куда же ты, босая, раздетая? Непогодь-то на всю ночь! Пойдем с нами. Мы тебя спрячем.
– Меня спрячете? – переспросила Дарьюшка и добродушно захохотала. Беззаботно, восторженно, как давно не смеялась. – Какие вы чудные… Спрячете… Меня… Ха-ха-ха!.. Меня нельзя спрятать. Я теперь в третьей мере жизни, и меня никто, никто не достанет. Высоко-высоко. Я совсем стала легкая. Как птица.
– Господи помилуй! – попятился Зырян.
– Позиция, – проговорил Мамонт Головня, не зная, что предпринять. – Они ее доконали, живоглоты.
– Доконали, паря.
Присматриваясь к темноте, Дарьюшка увидела рыжие пятна света из окон дома бабки Ефимии.
– Там свет, видите?
Головня еще раз напомнил, что в доме бабки Ефимии сейчас атаман Сотников и есаул Потылицын с братьями и что они ее ищут.
– Меня ищут. Смешно. Меня нельзя найти. – И так же спокойно сошла с тракта в рощу, направляясь к дому бабки Ефимии.
– Э-г-ге-ге, – покачал головою Зырян.
– Смыслишь, что к чему? – спросил Головня. – Вот оно тебе, самодержавие. Человек может погибнуть ни за понюшку табаку. У личности никакой свободы нет. Ох, как нужна всесветная революция!
– Оно-то так, паря.
Они пошли к деревне.
IV
В поисках беглой Дарьюшки Григорий с братьями, Андреем и Пантелеем, пришли к дому бабки Ефимии в березовой роще.
Григорий, поднявшись на высокую завалинку, заглянул в окно, в другое. За столом в передней избе сидели «политики»: Исаак Крачковский с вислыми черными усами, рядом с ним Мамонт Головня, Зырян, приискательница Ольга Федорова; на угловой лавке – кто-то молодой, черноволосый, в желтой кожаной куртке с отложным воротником, при галстуке, – не иначе вожак подпольщиков; спиною к окну еще двое – мужчина и женщина. На столе самовар чеканной тульской работы – достояние Ефимии; возле каждого чашка с чаем на блюдце, печенюжки, варенье в хрустальной вазе. Однако ни к чаю, ни к этой снеди никто не притрагивался: тот, кто сидел спиною к окну, читал что-то по книге. Ага!.. Вот и Петержинский, портной. К столу подошла, вся в черном, жена Крачковского – Григорий не раз встречал ее в Белой Елани. Понятное дело: сходка!..
Напрягая слух, заглядывая в глазок ставни, Григорий никак не мог понять, о чем шла речь. Тот, кто сидел в кожаном, перебивая чтеца, сказал:
– Все это чересчур мудрено, расщепай меня на лучину! Надо бы проще. Так, чтобы понятно было каждому приискателю, рабочему. Сейчас надо говорить не о противоречиях империализма, а о самой войне. Так, чтобы солдаты оружие повернули против тирании, против самодержавия.
Ого!.. Это понятно Григорию.
– Не видно Дарьи? – шепотом спросил Андрей.
Григорий спрыгнул с завалинки.
– Не видно. Тут собрались такие головорезы, по которым тюрьма плачет. Договариваются, как солдат подбить на восстание. Надо их накрыть. Ты, Пантелей, беги моментом за атаманом Сотниковым, он у Сумковых остановился. И старосту Лалетина позови.