Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Стеша… – проговорила Барышня и левой, не трясущейся рукой положила в чай еще ложку сахара. – Стеша… Эта женщина стала Домом Этингера. Она сберегла мамины кольца в голод, в войну. Она сберегла кольца Доры, Леон!
– И где же они? – спросил мальчик, закрашивая фиолетовым толстый нос пузатого идиота на картинке. Барышня присвистнула, вяло махнула рукой и жадно отхлебнула горячего чаю. Зима в том году была холодной, квартира не отапливалась, изо всех щелей неистово тянуло ледяным иерусалимским ветром.
– Там же, где белый червонец и папины книги, которые украла для Николая Каблукова она же… Говорю тебе: она стала Домом Этингера, во всем его противоречии.
Леон поднял голову. Он смотрел на Барышню серьезно, не отводя глаз. О книгах разговор возникал каждый раз, когда старухи препирались. О белом червонце и Николае Каблукове тоже.
– Помню, как одна называлась: «Несколько наблюдений за певчими птичками, что приносят молитве благость и райскую сладость». Напечатана в типографии Сцибор-Мархоцкого, этого безумного графа, республиканца… Папа называл ее «Посвящение Желтухину». Ее легко узнать по экслибрису: полковой барабан, на нем перевернутая труба и лев под золотой аркой из букв «Дом Этингера». Если встретишь ее, Леон… – Хорошо, – сказал он.
– …выкупи…
– Ладно, – сказал он.
– …за любую цену, и не жмоться!
– Ну хорошо, хорошо.
Он давно уже научился разговаривать с такой Барышней: главное – не перечить. Книга так книга. О’кей. За любую цену.
Конечно же, он вспомнит эти ее слова, когда однажды в подвале лавки Адиля, присев над ящиком из-под пива, двумя пальцами вытянет из стопки разноязыких потрепанных томов некую старую книгу – потому лишь, что заметит на переплете кириллицу в старом правописании. А раскрыв ее, замрет над гривастым львом под золотой аркой из тяжелых букв «Дом Этингера» – и отвернется, чтобы Адиль не увидел его лица.
Конечно же, в эти минуты он вспомнит слова своей Барышни – «за любую цену», и конечно же, это будет как звук трубы, как властный порыв к действию. Но (он всегда славился скоростью и точностью принятия решений) мгновенно передумает, всё переиначив. Медленно улыбнувшись, достанет из нагрудного кармана куртки свой талисман: зеленый фантик от мятной карамели (где по кромке золотые буковки «Eucalyptus Lavagetti Genova») – этой конфетой много лет назад в аэропорту угостил уже беспамятную Барышню итальянский монах-францисканец, благочестиво назвавший ее «Белиссима!» – и ее морщинистое личико расцвело грустной улыбкой.
И старинная книга с закладкой-фантиком на восемнадцатой странице, двойной талисман (ах, ее надо бы с заглавной буквы писать: Книга! – если б заглавная буква уже не была отдана другой великой Книге), станет тем тайником, тем гениальным дуплом, через которое с ним будут сообщаться два его самых ценных агента.
Леон с Барышней долго сидели молча, ожидая, когда за ними приедут и повезут на кладбище – хоронить Стешу. Они еще не знали, как здесь положено.
У него в наушниках стихла фуга «Kyrie», сменившись третьим номером – «Dies irae», «День гнева».
И грянул хор, взметнулись копыта, во весь опор помчалась адская конница, развевая огненные гривы, и тысячи летящих стрел затмили солнце. Вихри Ада закружили в гигантскую воронку фигуры и лица, и голые жалкие руки, протянутые в мольбе. Рокот хора грозно перекатывал океанские валы, а поверх валов, в зияющую тьму небес взмывал леденящий вопль, слитный от ужаса голос хора: «Де-ень гнева!!! Де-ень гнева!!! «О, как все вздрогнет, когда придет Судия, который все строго рассудит!»
И сумерки заполняли комнату в ожидании Судии, и страшно было щелкнуть выключателем…
Вечером, часов в девять явилась Владка.
Ввалилась, затопала ногами, крикнула:
– Всё! Всё!!!
Побежала по холодной чужой квартире, всюду включая свет ударом кулака.
– Всё! Похоронили нашу Бабу!!!
Эти двое обомлели, ослепли, зажмурились.
Леон снял наушники и, проморгавшись, бросил тревожный взгляд на Барышню.
– Кто похоронил? – в напряженной тишине спросила та. Она уже во многом путалась, но твердо знала, что после смерти с человеком прощаются близкие, ждала и готовила себя к последней беседе со Стешей, с которой коротала длинную жизнь с самого своего рождения – с небольшим, но огромным перерывом на войну.
За часы ожидания, что прожили они сегодня с Леоном, она перебрала в своей оскудевшей памяти то немногое, что было живо: летние вечера на даче, блеск закатного моря и два тенора – две чайки, парящие над темно-синей водой. А еще – бесшумные движения юной Стеши, убиравшей со стола посуду; мудрой Стеши, библейской Фамари, для надежности запечатавшей в своем теле двойное семя Этингеров во имя сохранности и продолжения Дома… – Кто… похоронил?
– Я! – шмыгая носом, отозвалась Владка. – Здесь все это быстро: чики-чики! Обернули в саван, закопали и адью! Не шикарная процедурка, скажу откровенно.
– Как! – слабо воскликнула Барышня. – Ты не дала мне проститься – мне, которая… Ах ты, гадина, гадина!..
Два тенора парили над морем, кружили над морем, будто прощались, перед тем как навсегда улететь… Здесь тоже есть море, вспомнила она, здесь даже несколько морей.
– С кем прощаться?! – крикнула Владка. – С мертвым телом?! Простись с ней в своей душе…
Не произнося ни слова, Леон пристально смотрел на мать, будто изучал ее – с пугающе замкнутым, каким-то задраенным для любых эмоций лицом. Спасибо, что не в рифму, – только и было написано на этом лице.
Отвернулся, надел наушники и включил плеер на «Introitus», начале «Реквиема», которого боялся до смерти.
И распахнулась мертвенная равнина мессы, невыразимая тоска вечного плена…
Он знал, что сейчас начнется, и боялся этого, и покорно склонил голову, будто в ожидании топора.
Это позже он будет мыслить тональностями, музыкальными терминами и, всем своим существом следуя мелодии, про себя обозначать: «вводный септаккорд», «цепь синкоп-диссонансов» – все то, что станет для него прозрачным смыслом музыки, ее хлебом, ее наработанным, но вечно неутолимым счастьем… А пока его обнаженная душа скорбь звуков впитывала напрямую, без толкований и анализа – беззащитно, на ощупь, наотмашь…
Грядущего вступления басов он боялся до дрожи: грозного, потустороннего, неумолимого зова подземного мира – восстания мертвецов!
По затылку его проскальзывал ледяной сквозняк, он инстинктивно поднимал плечи и зажмуривал глаза, перед которыми вставали бородатые тени в длинных белых саванах, неумолимые стражи мертвенного света, повелители белесой пелены, пожирающей синь и золото солнца; и это означало конец пути, и мальчиком ощущалось как конец пути, хотя и было лишь началом мессы – ее каноническим «Introitus».
Не печаль и не скорбь, не предвкушение страха – это был ничем не объяснимый, не подвластный доводам рассудка ужас, от которого шевелились волосы на затылке и дрожь прокатывалась по спине. Завывание адских ветров, зловещий клекот, и в глубине его, как в порывах бури, звучали далекие голоса потерянных душ, и время от времени молящий голос: нежный, сильный, отчаянный голос Души сквозь угрюмый рокот Ада.