Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А вы — уже. Не прочли бы вы мои рассказы, так сказать, опусы?
По причинам не литературного, но пресловутого внутреннего литературного свойства, я, кажется, ответил — нет. Да что там! — просто «нет».
Отсюда, позже, окрепнув уже в некоторой наиболее общей технике свободного прозаического письма (это еще до дружбы с Воннегутом... или потом?), Сережа и родил мифчик, что-де я сказал ему «нет», так как на столе «Восточного» меня ждала рюмка водки и я торопился. Скромен был Сережа необыкновенно, осудил меня лишь за торопливость, а вовсе не за то, что я, наверняка польщенный вниманием юнца, его к этой моей рюмке все-таки не пригласил. Скромен и вариативен необычайно. Позже, когда откуда-то сверху, с малых небес, ему велено было называть иногда меня «старый дурак», он часто ловко уходил от общения, извиняясь по телефону, что — нет-нет-нет! — он занят, приглашен в гости к «приличным пожилым людям».
Он был действительно несколько великоват. Приятно пузоват (это в России. В Штатах — не знаю, там я не был). «Ты же знаешь, Серенечка, догадываешься, что я физически очень сильный человек, — говорил он три раза на день. — Меня обязательно приглашают двигать наполненные шкафы или чаще — на похоронах — нести гроб».
Однажды, как известно, он пер с лучшей почты Питера несколько странную (ящик, 80 кг) посылку с предполагаемыми джинсами, джерси, обувью и прочим из Бельгии. Там оказался после вскрытия нестоящий тогда продукт — сахар: Сережин батя, эстрадный человек с ощутимым бантом на груди, неосторожно послал пятиюродному брату в Бельгию старинную головку сахара (синенькую, из буфета партобкома), а брат-бельгиец, миляга, решил сдуру, что в России плохо с сахаром.
Что они там, в Бельгии, все такие ясновидящие, а?!
Но больше, нежели вес сахара, сильный Довлатов любил держать на вытянутых руках — стул... или, присев, в одной руке, или — без рук. Он был почти неограниченно обаятелен. За это и за его силу и мощь часто его метелили на улице хорьки-комплексанты маленького роста.
Плакал ли он, оставаясь вдвоем с девушкой, приятелем, женой? Мне он, разумеется, такое не говорил, а писал ли в остраненной форме, но именно о себе? — не знаю, не думаю, иная природа дарования, мне кажется. Да нет, писал, наверное. Или я чего-то — увы! — не читал.
Он ходил по Невскому проспекту в вольных брюках типа штаны, тапочках и «тенниске» (зеленой, вроде бы). В или без пиджака, старого, кожаного. С девушкой рука об руку, уже тогда воспринимаемой мною как американка. Не знаю, любил ли он ее (а она нет), она его (а он ее — нет), нет — друг друга или друг друга — да, но они любили ходить, взявшись за руки. При соотношении допустимой любви одного из них к другому 0,25 к 0,75 они составляли ощутимую единицу. Даже невольно для жильцов Невского и прочих проспектов, улиц и закоулочков это не было эротическим эпатажем. Но, похоже, никто и не «возбуждался», глядя на них, скорее — завидовал. Но позже и больше, чем та девушка-женщина, Эй Пи, мне нравилась его жена Лена. Я до сих пор помню и люблю ее характер.
А этот эпизод (не миф) не знает почти никто. Лена, скорее всего, его забыла. Эпизод в Пушкинских Горах, где Сережа был экскурсоводом (супертрио — Арьев, Довлатов, Герасимов). Благодаря покойному Дантесу и посреднику, мистеру Гейченко, Сережа поехал в Питер за зарплатой.
— Это не опасно? — спросил я у Лены. — Деньги, то да се...
— Ну, — сказала она, засмеявшись. — Это всегда опасно.
— Ведь он... — сказал я и закончил фразу, и это тогда (рядом — дочь Катя) был паскудный промах, цитировать который теперь стыдно.
Позже мы шли к собственно Пушкинским Горам какими-то мягко горбатыми лугами. Сережа не возвращался на работу уже третий день. Перед нами, по ходу, был большой холмик, холм травы, и в траве, из травы, выпирал длинный горб немалого камня, снаружи по длине слегка согнутого.
— Смотри, Катя, — нежно хохотнув, сказала Лена дочке. — Это спит наш папа.
Конечно, все было истинно тогда, в ту минуту. Весело. И нечего морочить себе голову сейчас теперь. Но сейчас это, как и в случае с пластинкой «МДК», «считывается» по-другому.
Я не посвятил ему ни одного стихотворения. Глупо.
Я писал тогда трепливые стихи, а позже начало его «величия» (в отрыве меня рядом с ним) мешало посвящению. Я иногда думал, довольно вяло, что вот можно приехать в Штаты, или даже только в Нью-Йорк, более горячо — слегка побалдеть, клюкнуть с ним, — при чем тут посвящение? Посвящать же теперь — пока слишком значительно, да и тот свой облик, какой он увез с собой, он оставил и мне. Ведь сумел он сделаться оформившимся писателем, во многом, а то и целиком, оставаясь для меня «Серегой» и как бы вне его литературы, шутником, уже в России больным клаустрофобией во всех смыслах, хотя тогда — не глобальной, хохмачом не до конца «понятным», если он в своей прозе приписывал мне чужие каламбуры, например банный «Апдайк’а», который, кажется, принадлежит Эдику Копеляну. Ай, да что говорить!
Это ощущается не ново и не умно, повторно, но Нью-Йорк, где я никогда не был, обеднел для меня с уходом Сережи. И никакая заземленная тяжесть встречи с его отсутствием не восполнит тот треп, которого я втайне явно ожидал.
Сейчас идет снег, дождь в Комарове, мелкий бисер с небес, поет Леннон из моего кассетника, и, ей-богу, тяжело писать здесь об этом, и никак не хочется влезать в монументальность крупного Довлатова, в монументальность того, что с ним случилось в жизни и в смерти.
Огромный Сережа и его много повидавшая фоксиха временно парят в небесах не как герои или персонажи Шагала, но как уличные шлепанцы, брошенные когда-то в колющий идеологический ядерный вихрь.
Борис Рохлин. Скажи им там всем...
Борис Борисович Рохлин (род. в 1942 г.) — прозаик, переводчик, закончил шведское отделение филологического факультета ЛГУ, печатался в «Гранях», «Звезде», автор книг «Превратные рассказы» (1995), «У стен Малапаги» (2009). Живет в Берлине.
Однажды Сергей сказал фразу, которая — вероятно, в силу некоторой непонятности для меня — сохранилась в памяти:
«Я вышел из «Голубого отеля» Стивена Крейна».
Почему Стивен Крейн, а не Хемингуэй, например, который и сейчас кажется мне