Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне нравилась наука, белые халаты, пробирки, химические вещества, погруженные в красный свет темные комнаты. Здесь не давался ответ ни на один вопрос, тем более на вопрос о сердцевине фотографического процесса, расщепления серебряного кристалла лучом света. Но и когда я смотрел, как исследовались здесь отдельные аспекты проблемы, например, величина микрокристалла бромистого серебра и ее влияние на четкость изображения, накопление и хранение серебра в желатиновом слое, консистенция сырья и его способность отражать или пропускать свет, то я начинал понимать, что каждое решение содержит в себе нечто неразрешимое, и мои штудии обогащались деталями, остатками чего-то непроясненного, и мое бьющее через край стремление все узнать оседало в виде бродящей, животворной субстанции.
Иногда я предавался медитациям по поводу того, что видел, и посвящал в них Альберта. Не доказывало ли серебро, что есть материалы, которые могут объективно воспринимать нечто чуждое, воздействующее на них извне? Всеми известными материалами свет воспринимается чисто бессознательно, с абсолютной пассивностью; и они превращают его в свободное действие: в расцвет растения, в разрушение камня. А серебро, с сознательной активностью рвущееся к отображению, утрачивает при этом собственную природу, становится всего лишь пассивным носителем образа. Разве не отличается оно этим и от магии шлифованных стеклянных поверхностей и от мистики вод, которые способны снова и снова стирать отражаемые ими картины; магнетическая привлекательность и тех и других заключена в иллюзии подлинной самоотдачи, в то время как самопожертвование прошедшего через фиксаж серебра завершается результатом, соответствующим буквальному смыслу слова «негатив»: скукой фотографии?
Отдавая, таким образом, дань символизму, заимствованному мной из литературы тех застойных лет, я показывал на Эльбу, поблескивавшую внизу в своей серой бесконечности, не способную ровным счетом ничего отразить. Мы сидели на террасе ресторана в Блапкепезе, Альберт и я.
Он насмешливо рассмеялся.
— С точки зрения естественных наук полнейшая чепуха, — сказал он. — Серебро ничего не делает. Это мы делаем с ним нечто. То, что ты говоришь, ерунда. Вечно эти возвышенные проблемы! Если бы у тебя было настоящее отношение к пауке, ты ставил бы совсем другие вопросы, я имею в виду — более простые. Знаешь ли ты, например, почему руки делаются чистыми, когда их моют с мылом?
Я действительно этого не знал, и с тех пор стал встречать оплеухой символику, как только она начинала во мне шевелиться. Что же такое символика, как не торжественное провозглашение эстетствующего буржуа: такие-то вещи символизируют то-то и то-то. Это означает то. Но может означать и это. Так из жизни выделяют понятия — путем дистилляции. Сова — символ мудрости. Итак, поговорим со значительным видом о совах, если хотим избавиться от усилий, необходимых для обретения действительной мудрости.
Но сцена все больше пустела, время все глубже погружалось во мрак. Альберт умер от инфаркта во время теннисного матча; утром ему сказали, что как полуеврей он должен уйти с предприятия, которое создал. Он упал прямо на Харвестехудскую площадку сияющим днем, овеваемый морским ветром, гуляющим над Альстером. 1938 год. После этого мне уже не доставляло никакого удовольствия возиться в его лаборатории.
Я побывал наконец на море, увидел его, серо-голубое за красными башнями Висмара, опалово-серое по ту сторону Хузумской плотины. Я смотрел, как отправляется к островам Халлиген паром, пахнущий деревом и смолой. Времени не оставалось. Для меня. Далеко на западе, за видимым горизонтом, таяло в эфире облако. Я зажал под мышкой книгу и пошел вдоль дамбы, все больше отдаляясь от последних домов.
Камрады
Почти ровно через пять лет, на Троицу 1944 года, жизнь моя наконец приблизилась к той точке, к какой шла своим незримым для меня курсом.
Я полностью отдавал себе в этом отчет, когда стоял на мосту и курил. Кипарисы, за которыми исчезла последняя машина второго эскадрона, грузовик марки «Пежо», были чернее листвы каштанов. Но залитая лунным светом дорога казалась белой, и земля, южная долина Арно, словно была засыпана мерцающим лунным пеплом. Высохшее ложе реки отсвечивало меловой белизной гальки.
Я повесил перепачканную глиной каску на ремень и снял с плеча карабин. Зажженная трубка еще не потухла, была живой. Издалека доносился шум моторизованных колонн, движущихся по прибрежному шоссе — Аврелиевой дороге; приглушенный и равномерный рокот. Эскадрон как раз должен был прибыть. Обер-лейтенант доставил меня сюда, после того как было определено место постоя, затем он снова помчался на мотоцикле к югу. Поскольку я немного говорил по-итальянски, мне полагалось выезжать с обер-лейтенантом вперед и только потом размещать эскадрон.
Настанет ночь, подумал я, когда я буду один, и мне не придется никого ждать. Абсолютно один. Одинокий и свободный. Недосягаемый для закона и приказа. Затерявшийся в ночи и в буйстве свободы. Осторожно пробирающийся в траве, под деревьями и скалами. Играющий в индейцев. Облака над головой. Голоса вдали. Затаюсь, прислушиваясь. Прошли. Неспешной, ленивой походкой. Цветы. Сон под открытым небом на склоне поросшего дроком холма. Ручеек. Немой взгляд одинокого зверя. Ночь, день, еще ночь. Кто знает? Ночи и дни свободы между пленом и пленом.
Это звучало романтично, но казалось совершенно ясным и простым делом. Я должен был уйти. По-настоящему я впервые понял это, когда лежал на пустыре в Ютландии, где-то под Раннерсом, спрятавшись в зарослях вереска и рассматривая самоходные орудия, двигавшиеся в нашу сторону, во время дивизионных учений в марте 1944 года. Это было потрясающее, великолепное чувство — лежать и думать об этом. Дания была хорошая страна для таких решений; я сидел в кафе в Аальборге и слушал, как на улице стучит но асфальту дождь, или стоял на посту во время учений и смотрел на озеро, лежавшее меж молчаливых пустынных склонов, как спящая корова, и ко мне приходила свобода в образе юной блондинки или парящего в воздухе ястреба. Впрочем, ей и не обязательно было принимать чей-то облик — там, в Дании, свобода была, просто была.
Вспомнил я и осенний вечер три года назад, в 1941-м, когда ехал в военном эшелоне по Тюрингии и у меня вдруг возникла мысль уйти. Я сидел на корточках в дверях вагона для перевозки скота и рассматривал большие, крытые красной черепицей крестьянские хутора, мимо которых в вечернем свете проносился наш состав. Вылезти, подумал я, и пойти туда, снять комнату на одном из этих хуторов или в деревенской гостиницей остаться там неизвестным чужаком, поселившимся среди чужих. Безымянным. В военной форме это было, конечно, невозможно. Да и вообще это книжная идея. Неосуществимая. В одиноких бухтах английского побережья были пристанища, куда прибывали чужаки, меняли невиданные монеты и называли себя примерно так: «Старый пират», «Слепой», «Черный нес». Времена и страны, в которых можно было жить, не называя своего имени. В Тюрингии и в 1941-м это было абсолютно исключено. Уже оголившиеся деревья, еще пестрые деревья, проносившиеся мимо поезда, осень, Тюрингия; вскоре эта мысль покинула меня.