Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но именно почти целиком. Меня, во всяком случае, при взятии в плен не будет. Я не намерен был сдаваться безоговорочно, что входило в акт пленения. Я собирался явиться добровольно и тем сохранить за собой право поставить свои условия. (Я имею в виду, разумеется, не условие более хорошего обращения в плену, а политические условия на послевоенное время.) Это, конечно, была чепуха, когда Меске говорил, что они перебежчикам вырезают зад у штанов. Я читал их листовки. Они гарантировали хорошее обращение и быстрое освобождение после окончания войны. Ясно, что это была пропаганда. Доверять ей было нельзя. А насчет вырезанного зада у штанов — это была контрпропаганда. Я решился перейти на ту сторону потому, что хотел осуществить акт свободы, совершить его на ничейной земле, между тем пленом, из которого я выходил, и тем, в который я шел. Я хотел перейти на ту сторону, ибо так вновь завоевывал право ставить условия, возможность претендовать на которые я завоевал в прошлом; я хотел обновить это право, уже почти потерявшее силу за давностью лет. Я хотел перейти, иначе было бы абсурдно, если бы я хоть раз выстрелил в противника, который никогда не мог быть моим противником. Для меня не было окопа, из которого я мог бы начать пальбу.
И кроме того, конечно, я хотел перейти, ибо боялся попасть под обстрел и бессмысленно или не бессмысленно погибнуть. Я мог бы теперь зачеркнуть предыдущий абзац и рассказать, что я, собственно, был очень смелый, потому что опасность погибнуть в бою променял на, вероятно, гораздо большую опасность быть схваченным во время своего дезертирства полевой жандармерией и быть казненным на месте. Таким образом, я мог бы превратить свою книгу в маленькую героическую историю.
У нее был бы только один пустяковый недостаток: она не соответствовала бы действительности. Конечно, обдумывая план побега, я взвешивал опасность быть схваченным. Но мысль о полевой жандармерии ни на секунду в процессе подготовки к этому шагу не принимала форму страха. Перед лицом той задачи, которую я перед собой поставил, меня наполняла смелость, ни разу не соприкоснувшаяся с фазой страха. Наиболее честен я тогда, когда говорю, что лицом к лицу с тем риском, на который я шел, меня охватывало настроение грандиозной беззаботности.
Я ни разу не задался вопросом, а не буду ли я потом чувствовать себя как человек, преодолевающий опасность, о которой не подозревает.
Зато, как я уже говорил, сама возможность вступить в абсурдную кровавую зону войны вызывала у меня тот род инстинктивного отвращения, которое обозначается словом страх. Но этим я хочу сказать, что я не был охвачен паническим ужасом. Большинство дезертирств, особенно запланированные массовые дезертирства, например, итальянских солдат в Африке, происходили не из страха смерти, а из воли к жизни. Так же, как большинство самоубийств совершается не из страха перед жизнью, а из желания умереть. Я имею в виду, что покончить с собой человек может лишь в том случае, если охвачен непреодолимой любовью к смерти. Тот, кто идет в бой не на жизнь, а на смерть, тот должен быть готов погибнуть, ибо он не может рассчитывать на жизнь; он потенциальный самоубийца. (Я не говорю о том звероподобном сорте борцов, которые борются из желания победить, то есть убить противника; это потенциальные убийцы.) Готовность смотреть в лицо смерти составляет честь воина, как очень правильно заметил еще Шиллер.
Так же, как честь дезертира состоит в том, чтобы отвернуться от лика смерти, от головы Горгоны, которая не освобождает для действий, а превращает в камень того, кто на нее посмотрит.
Сильнейший испуг я испытал лишь однажды в жизни, осенью 1933 года, в камере мюнхенской гестаповской тюрьмы, когда меня арестовали во второй раз. Испуг и его высшее проявление — ужас находит на человека извне, в то время как страх заключен в нем с самого начала. Как и мужество, он составляет часть человеческой натуры. Между страхом и мужеством заключены оба других естественных человеческих свойства — разум и страсть. Они подводят человека к решению, когда он должен выбрать между мужеством и страхом. В ту крошечную долю секунды, которая предшествует секунде решения, осуществляется возможность абсолютной свободы, которой обладает человек. Человек свободен не в сам момент действия, ибо, осуществляя его, он восстанавливает старое напряжение, в токе которого кружит его натура. Снимается оно лишь в неуловимый миг между мыслью и делом. Мы свободны лишь в отдельные мгновенья. В мгновенья, которые драгоценны.
У моей книги лишь одна задача: описать один-единственный миг свободы. Но в ее задачу не входит утверждать, что величие человека осуществляется лишь в такие мгновенья. Мыслима жизнь, в которой свобода так и остается непознанной и которая тем не менее полностью подтверждает свою ценность. Ценность человека состоит в том, что мужество и страх, разум и страсть он понимает не как враждебные противоположности, которые ему надлежит разрушить, а как полюсы одного поля напряжения, которое есть он сам. Ибо как же может существовать смертельная вражда между свойствами, которые столь очевидно принадлежат к человеческой природе, что, пожелай кто-то ампутировать одно из них, умрет сама душа? Сколько есть живых трупов, которые — какой бы цветущей ни выглядела их плоть — умерли потому, что искоренили в себе страх или мужество, разум или страсть? Свобода — лишь возможность, и если удастся ее осуществить, значит, очень посчастливилось; но важнее всего — сохранить в себе способность к свободе.
(И потому я полагаю, что образ мыслей, при котором есть место только страху или тревоге, а нет — беззаботности, жажде приключений и храбрости, ведет к несвободе. В этом случае человек смотрит в лицо смерти, в лицо Горгоны, и потому превратится в камень.)
Предрасположенные к свободе, наши свойства обитают в эфире настроений. Без предгрозовой духоты или свежести пассатов, без дизельного топлива или аромата старинного парка, которые доносит до нас наше настроение, мужество и страх, разум и страсть тут же погибли бы. То, что окружает нас, — это воздух настроения, и, будучи эфирным элементом, оно в то же время является элементом эстетическим. Шлейсхеймский парк. Лишь благодаря своей подверженности настроениям мы создаем искусство.
Искусство — это отнюдь не дело муз, умеющих сочинять стихи, рисовать или играть на кифаре, а ощущение, возникающее у нас при виде куска проржавевшей железной ограды, к которой мы прикасаемся, стоя на балконе, выходящем на задний двор, и оглядывая ряды окон жилого дома напротив, прислушиваясь, как фрау Кирхнер с нижнего этажа гремит посудой.
Искусство не имеет ничего общего с умением, иначе было бы немыслимо, чтобы текстильный фабрикант Рейнхард из Крефельда формулировал прозрачные как стекло, холодные как лед, драгоценные мысли, слушая, как Вильгельм Фуртвэнглер с невыносимой напыщенностью и без всякого темперамента дирижирует увертюрой к «Вольному стрелку».
И пока некий художник и некий теоретик в унылом от голода и необычайно трогательном, заполненном сумерками ателье в Швабинге спорят о предметном и абстрактном искусстве, в нескольких кварталах от них человек по имени Рихард Отт с помощью бумаги, красок и кисти создает живые фигурки играющих детей, делающие наглядным то настроение, которое вызвало их к жизни.