Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дима чувствовал себя странно: он будто никого из ребят не знал. Даже учительница ни разу ни о чем не спросила его. Оп стал видеть все откуда-то с горки. И это уже нравилось ему.
Потом была большая перемена, полный ребят, неопрятный на вид черно-белый школьный двор и отовсюду летевшие снежки. Он не мог позволить себе слепить снежок, не знал, куда и зачем мог бы бросить его, и не понимал, как могла быть интересна мальчишкам и девчонкам эта кутерьма. Он видел, как из нее выделились двое и направились к нему. Они подошли, постояли перед ним, он увидел себя в их глазах… Один спокойно ударил его ногой. Потемнели снег и небо. Все, кто был вокруг, смотрели, как его согнуло и не отпускало, как его водило от боли и не давало дышать. Запомнились выражения лиц двух девочек: будто оглянулись и увидели страшное…
Когда Дима смог разогнуться, он пошел в класс. Гады! Что он сделал им? Ребята в классе смотрели, как он в своей капитанской форме, кривя губы, кулаком вытирал слезы. А он еще что-то такое воображал из себя! Самое обидное было то, что все вышло помимо его воли. Он не появился бы в школе в таком виде, если бы не родители. Зачем он послушался их? Почему мама не помешала этому? Разве она не могла догадаться, что все выйдет так, как вышло? Он сразу, как только вернется домой, снимет эту форму и больше не наденет ее. Он вообще больше не будет поддаваться.
Обида, однако, продержалась в нем недолго. Чувство, что он жил хорошо, по-прежнему оставалось главным в нем. Само собой разумелось, что отец был каким-то начальником, а мама как бы старшей среди жен его подчиненных. Само собой разумелось и то, что место, которое занимал отец среди людей, становилось как бы и его, Димы, местом.
Глава пятая
Дима выглянул в окно и не мог понять, почему остановились. Всюду была безлюдная тайга, снег под темными деревьями осел. Гудело. Из тонкой трубки паровоза, плавя воздух, расширяющейся струей рвался пар.
— Победа! Мы победили! — объяснил отец.
Кто-то крикнул:
— Ура!
Поезд тронулся, все чаще выстукивал на стыках рельсов. За окнами огромным все более раскручивавшимся колесом ворочалась тайга.
На ближайшей станции небольшой увесистый сержант почтительно посмотрел на отца и одернул гимнастерку, чтобы не сбивались на груди два ордена и несколько медалей.
«Больше, чем у отца, — подумал Дима, — Неужели отец воевал хуже?»
Сержант сбегал за кипятком. Он принес кипяток в своем котелке, поставил на столик. Дима видел, что для него это было важно. Глаза сержанта были маленькие, бодрствующие, смуглое и какое-то нюхающее лицо было заострено.
Пили за победу. Отец разливал водку в стаканы, а сержант развязал, раскрыл свой чемодан, темное нутро которого походило на чулан, из деревянного этого ящика достал закуску, разложил на столике и после каждой порции водки много ел своего и чужого, наблюдал, много ли ели отец и державшийся в сторонке молодой пассажир в тесных сереньких пиджаке и брюках.
Молодой сначала отказывался от угощения.
«Он все равно выпьет», — подумал Дима.
Он понимал, что молодому было не по себе: нехорошо было отказываться от угощения фронтовиков и нельзя было вести себя на равных с ними. Он действительно все-таки выпил, протянул руку за ломтиком хлеба, за самой маленькой долькой селедки, потом выпил еще.
Отец хвастался, что Дима был с ним на фронте, даже сидел на коленях у Рокоссовского Константина Константиновича, а однажды, когда они поездом ехали на фронт и их бомбили, опрудился.
Отец говорил все громче, почти на весь вагон:
— А еще вот как мы чуть в плен не попали с ним!
Он подождал, чтобы сержант и третий, молодой, державшийся в сторонке, посмотрели на Диму, и продолжал:
— Я приказ вез из штаба армии. Немец по дорогам не шел тогда, все лесом, боялся нашей авиации, вот мы и въехали. Я кричу шоферу: заворачивай! А свернуть-то негде, кругом лес. А Василий, шофер мой, выскочил из машины, сорвал глушитель — и вперед! На полянке развернулись — и назад! А немцы, что вы думаете, врассыпную ка-ак саданули! А звук у машины без глушителя как у пулемета был. Я пистолет вытащил, а что-о-о вы думаете, — стал заикаться отец. — За-а-заст-астрелиться был готов. Все равно, возьмут в плен — куда пакет денешь? А вернешься — свои же расстреляют.
Сержант говорил молодому, державшемуся в сторонке:
— Вот как бывает! Я всю войну, как товарищ капитан, связистом был, спал одетый, а то, как нападут, будешь драпать, как немец, в одних подштанниках. И все равно зацепило два раза.
Молодой кивнул. Он не был на фронте. Он всю дорогу молчал, сидел как чужой и вдруг улыбался внимательно и доверчиво. К самому столику он так и не подсел.
Предзакатные лучи солнца просвечивали вагон из окна в окно, колыхались и мельтешили черные вечерние тени, слышались шумливые, крикливые, бубнящие голоса пассажиров.
Отец пошел в конец вагона.
Теперь рассказывал сержант:
— …На теле образуются коросты. Засунешь руку под мышку или в голову и давишь вшей. Бьешь их, ногти красными становятся. Весна и затишье, не хрен делать, и воюешь со вшами. Снимешь рубашку, а она черная; как газета в буквах — так и она во вшах. Вши большие, как утки, с задранными острыми хвостами Рубашку в котелок, прокипятишь, просушишь на костре, оденешь, вроде отпустило, только в штанах воюешь с ними. А потом снова… Как-то месяца три не были в бане, идем в тыл, спрашиваем начальника разведки, майора, куда идем. На отдых, говорит. А другой, солдат, говорит, какой черт на отдых, на переформирование; пополнимся новичками там всякими. Пришли под Москву где-то. Землянки там были хорошие. Бани большие, тазы были. Мне таза не досталось, я сразу к душу. Люблю душ! А вода горячая, нет там чтобы регулировать каждым душем, где-то там в одном месте регулируют; подставишь кулак — горячо, руки-то чистые; подставишь спину — кожа, тело радуются, там грязи много. Одурел я. Вышел в раздевалку, посидел. Лейтенант наш говорит, сходи… Не могу, говорю, сил нет, хорошо, что хоть грязь всю отмыл. Вечером комбат говорит, завтра в девять утра подъем. Вот что значит устал и после баньки. Только уснул — слышу: подъем!
Отец вернулся. Сержант привстал, одернул гимнастерку и пропустил его к окну. Налили водки. Теперь снова говорил отец. Он знал, казалось Диме, всех маршалов