Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот уже к вечеру со стороны Поганки сначала появляются матросы, перемазанные шоколадом, а за ними выплывает чемодан-вагон с воркующими Пашей и Лаврушей – и: «Лаврушка идёт. Матросы ведут».
Лаврушка осунулся, похудел. Узко поставленные глаза его ожидающе, пугливо бегают по встречным. И ждут, и в то же время умоляют: не надо! Молчите!.. Он знает, на что идёт, но… идёт. Матросы ведут. И улица видела, что нелегко жилось ему, бедолаге, эти две-три недели. Даже на сытых хлебах у мамаши. (Мать Лаврушки, с большой волосатой бородавкой на носу, по прозвищу Бабариха, крупно спекулировала на базаре. От неё и шли в дом Лаврушки продукты: американская тушёнка, голландский палочный сыр, яичный порошок, шоколад. Но, понятно, когда случалось, что «Лаврушка плюнул и ушёл» – всё разом обрывалось. Почему и «глист ползучий» превращался иногда в «любимого и дорогого Лаврушу». («Мой милёнок-Лавренёк, ты не бегай наутёк – я тебя не цапну, а дуби-иной хряпну!» – частушкала грязными пятками по полу Пашка, пока сам Лавренёк сладостно мурчал, нежась в дообеденной постели, а матросы, хохоча и балуясь, мазались шоколадом.)
А через неделю: «Ты куда лапу Клоповне пущал? А?!»
И:
Летними росными утрами, когда из запрокинувшихся гор выдавливалось малиновое солнце, вповалку спящие домишки городка будто вздрагивали и начинали поспешно приподыматься с земли. Будто не дошли они вчера, вповал легли. Стыдливо подбирали с улиц лохмотья туманов, не поднимали глаз на солнце.
Одиночно, но дерзко горланили проспавшие петухи, слышались людские голоса, позвяк вёдер, сырые скрипы колодцев. В мутных щелях ставен иногда пробурчит полуторка. Мычат, идут по сизо-влажным проулкам к окраине коровы. Долго – круговертью в вызревающем солнце – гоношатся на поле в стадо. По осохшей протоке колышутся к острову, по пути тычась в галечник за прячущимися струйками воды, обалдело орут.
Повыше, на острове, сочная зелень кустов и тополей уже в полном зелёном разгаре. Поют птицы: пи-и-у-у, пить давай! Пи-и-у-у-у, пить давай! Пи-и-и-у-у-у…
А понизу всю эту утреннюю красоту, всю эту радость природы длинным матерным бичом стегает пастух. Ревут, трещат кустами коровы, выталкиваются на голец речки Ульги. Бродом гребут быструю воду к противоположному голому берегу, к поскотине.
На середине речки останавливались. Поворачивая головы назад, в тоске смотрели на зелёный остров… Не выдерживали, брели к нему, с мычанием бежали к его сочным кустам… Нарывались на бичи, с рёвом, дыбами перекидывались обратно к речке, снова обречённо гребли воду…
С полуденным зноем всё стадо сваливалось с поскотины в речку, надолго застывало по брюхо в воде. Этакая безмолвная коричневая лень поверх живой, искристой Ульги… Вывернутой корягой на обломанном берегу деревенел пастух. С комля тлел. Кучерявился дымок.
Жиденько дрожала в мареве обок с поскотиной слободка Заульгинка. Поближе взглянуть – дома на голом поле напоминали разбросанную, но тесную своей замкнутостью и единством намерений временную базарную толпу: та же скученная отчуждённость, недоверие, подозрительность: как бы не объегорили, как бы не прогадать. Ни деревца не посажено, ни кусточка. Некогда. Только дома. И как в карманы запрятанные – денежные огороды. Всё в них. Это дело. Прибыльное дело. Вся зелень и овощи в городок на базар – отсюда, из Заульгинки. Как утро – так чешут заульгинские по деревянному мосту китайцами, спружинивая зелёными тучными корзинами на коромыслах…
По весне, когда буйная Ульга разом вспарывала лёд, Шаток вечерами торчал на дамбе. Деревянный мост рассыпало и уносило, как спичечный, а закруживающий в ледовом крошеве разлив, казалось, оттеснял Заульгинку от городка, отталкивал, и чёрненькие домишки её немо кричали из промокшего чернеющего вечера… Вдали зяб у заката голодный тополь. Затухающим красным ветерком било на нём реденькие кудряшки грачей…
Как только Ульга опадала, стыдливо пряталась в растерзанные берега, как только мужички рубили новый мост и налаживалось сообщение, Шаток отправлялся на железнодорожную станцию. Всю зиму не был там. Соскучился. Всё приводило его в восторг на станции: трельные, требовательные свистки сцепщиков вагонов, бодренькие гудочки маневрушки, без конца торкающиеся с места на место товарные вагоны. Да что там! Сам запах станции – угольно-пыльный-мазутовый – казался ему чудесным.
Словно сумасшедшие, с засученными руками слесаря накручивали колёса паровозам – когда с рёвом проносились через станцию литерные, наглухо запакованные поезда. Почему-то всегда уже в сумереках вползали усталые пассажирские. Долго промазывались в свете станционных фонарей, скрипуче устанавливались. Отрешённые, безучастные, пережидали временное людское безумие, сонно вздрагивая тамбурами от лезущих, неуёмных, буйных. По перрону, из конца в конец поезда, разом разучившись и читать, и считать, бегали деревенские с мешками и баулами. Выпученные, в панике, в потной надсаде. Лбами сшибанутся двое каких: «Кольша, ты?!» – «И я, мать-и-и!» – «И где шышнадцатый?! – «Вона, мать-и-о-о!» И от «шышнадцатого» в другой конец понеслись. Тут же городские пассажиры с чемоданами проходили. Не торопящиеся. Важные. Полные городского своего превосходства.
А вот и чудо для здешних мест: в деловом, размашистом ситце цыганок – два усато-жирных цыгана. Провезлись мимо Витьки – будто вконец объевшиеся, забалованные бурдюки. И Витька точно земляков в дальней сторонке встретил – радостно обомлел. Потом улыбался, махал напутственно. Но когда весь табор полез в вагон, его вдруг завистливейшей стрелой пронзило: «Да ведь даже цыгане побросали свои шатры и телеги! Ведь путешествуют теперь только на поезде!.. А я… Эх-х…» Конечно, его крепко потягивало сесть вот так же в вагон и укатить. Далеко-далеко. Но, чувствуя хорошо, понимая круг свой, очерченный им самим вокруг городка, с негласного, вынужденного согласия родителей, давил он в себе это желание. Вот уж когда он вырастет как следует, тогда уж… А пока по-доброму завидовать только, любоваться, мечтать…
Иногда брал с собой на станцию Саньку Текаку и Точного Дыню. На обратном пути заходили к Санькиной бабке – Бабарихе.
Бабариха кормила Саньку щами с убоиной, и Санька, пригнувшись к тарелке с дымящимся сытным духом, торопливо хлебал деревянной ложкой. Загребал ею. Как черпаком. Виновато поглядывал на друзей. А те – понурые – стояли у порога, не знали, куда смотреть.
Санькина ложка иногда начинала притормаживать в тарелке, но Бабариха ласково понукала внука, и тот, будто с головой накрывшись щами этими, хлебал.
С полными ртами слюней стыд тихо выдавливал Шатка и Дыню в сени. «Чего упёрли-то? Чай, не съедят вас тута?» – «Ниче-о, тётенька Кузьминишна, мы в сенях обождём…»
Дом Бабарихи был новый, рубленный на высокий фундамент перед самой войной. Напоминал врытый в землю корабль. Верхнюю его часть. С палубными надстройками, с крутыми лестницами. Казалось, основная жизнь команды провалена ниже, под дом. Впрочем, так оно и было: под домом и находились все заначки и склады Бабарихи.