Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зимними вечерами играли в подкидного дурачка. Сама Бабариха, её дочь Тамара, ленивая и капризная, как вон на стене гитара семиструнная, и жених Тамары – Константин, или Кинстяньтин, как «прочуйственно» доносила имя его до всех Бабариха, – писарь военкомата, сидящий с картами за столом почему-то всегда в полушубке. В армейском. В свежем, белом, поодеколоненном по норме. Словно человеку пора догонять своих, свой полк, а он вот не в силах оторваться от карт, прискокнул к столу обратно. На минутку…
Он медленно вытягивал из левой руки лохматую карту. Прежде чем ударить ею, долго, угрожающе водил мизинцем с массивно отрощенным ногтем. Будто рак клешнёй… Вдарял наконец: «А вот так не желаете?» – «А на! Шесть на шесть!» – лупила в ответ Бабариха. «А вот так?! Вот так?!» – «А на! Се-мёрька!» Тут же с двух сторон летели голодные «семёрьки», и Бабариха обалдело разглядывала их: откуда столько-то? Начинала сгребать всё в кучу. «А-а! Мам-маша!» – торжествующе кричал Кинстяньтин. Поспешно слизывал несколько карт с колоды.
Тамара вздыхала над своими картами: сейчас её очередь, Кинстяньтин пощады не знает.
Хлясть! Об стол карта!
– Чё скажете, Тамара Петровна? Ндравится?
Тамара закатывала голубые глаза к потолку. Думала. Вздохнув, томно опускала ручку с картой на, казалось, раскалённейшую карту Кинстяньтина. И пальчиком нежно прищёлкивала: вот так!
– А вот так! А вот так! – тут же две жесточайшие каверзищи Кинстяньтина. Об стол. И мизинец – острейшая клешня – подрагивает от напряжения…
Тамара снова возводила глаза… и карты вспархивали со стола. В добавление к остальным… картам-дуракам Тамары.
Кинстяньтин отирал быстрый пот, лихорадочно слизкивал несколько карт.
Иногда заглядывали в оклеенную газетами комнатёнку с мерцающе-голой лампочкой под потолком, приглашали за карты Шишокина – пожилого молчаливого квартиранта. Тот, оторвавшись от книги и глядя на без церемоний весёлые лица в двери, долго не мог понять, чего от него хотят, а поняв, наконец, торопливо отказывался. Потом вставал, надевал пальто, шапку и уходил на улицу. Глубоко вдохнув чёрно-звёздной морозной ночи, прогуливался вдоль посапывающих дымком домов с засыпающе взбрёхивающими дворами.
Жил он, впрочем, у Бабарихи недолго – месяц или два. Однако когда приходил вечером с работы домой, Кинстяньтин отчаянно вскакивал, но с достоинством здоровался:
– Здравия желаю, Алексей Иванович.
Шишокин был всего лишь инструктором горисполкома, но Кинстяньтин вот этим своим подчёркнутым приветствием ещё раз как бы напоминал разинувшей рот Бабарихе и её дочери, кто он, Кинстяньтин, такой. О своей исключительности напоминал. О принадлежности. Он тоже в рядах. Тоже решает, можно сказать… И мать и дочь, точно только что познакомившись с ним, краснели и покрывались почтительным потом.
Шишокин говорил всем «добрый вечер». Пряча улыбку, проходил в свою комнатёнку. А Кинстяньтин ещё долго государственно хмурился. Отходил постепенно.
Кроме Лаврушки, старшего, у Бабарихи был и младший сын – Анатолий.
Ещё недавно, перед самой войной, стоял он в киоске на базаре в окружении бочек с прокисшими огурцами и капустой. Был он в умеренно чистом халате, при галстуке, с карандашом за ухом. Словом, это был человек. Но пришла лихая година, и разом перевернула жизнь Анатолия. Прямо из киоска очутился он на железной дороге. В кочегарах. После халата, галстука – грязь, холод, поездки. Было отчего заболеть душе Анатолия.
Где, когда, на каких дорожках снюхались Кинстяньтин с Бабарихой (задолго ещё до жениховства, гораздо) – только это он, Кинстяньтин, писарь военкомата, и сумел воткнуть Анатолия на железную дорогу. В первые же месяцы войны. Спас. От мобилизации спас. От фронта… Бабариха хорошо помнила это, а вот сам Анатолий…
Когда возвращался он теперь после поездок домой – в мазуте, запорошённый угольной пылью, с замятыми от шапки пластами волос, когда молчком вытаскивался у порога из спецовки и валенок – картёжникам за столом становилось не по себе.
Просветлив под умывальником лицо, садился Анатолий к столу и, ни на кого не глядя, мрачно хлебал щи. В карты он не играл. Лицо его выражало постоянную злобу и обиду. Отхлебав, уваливался на топчан тут же в комнате. Отворачивался к стене. И спина его горько говорила всем за столом: эх, вы-ы! в карты играете, смеётесь, а человек пропадает. И у вас на глазах. Ы-ыхх!
Жалостливо Бабариха подсаживалась к сыну. И всегда одинаково говорила:
– Анатолий, запишись в партию, а? Сразу в должнесть взойдёшь… А? Запишись…
Лицо Анатолия корчилось, как от зубной боли. Он приподнимался на локоть и, повернув голову, неверяще смотрел на мать: она ли это говорит?
– Скажешь ты, мать, как в лужу…! – сипел, наконец, голос из давно простуженной души. Анатолий кидал замурзанную свою голову на подушку. На подушку в засаленных цветочках.
– А чё, а чё, Анатолий! Слышь-ка, чё скажу! – тормошила его Бабариха. – Вона, Шишокин жил… Это ж надо – какие деньги платил! Мене! За квартеру! А? – Глаза Бабарихи белели и как наизнанку выворачивались. Испуганным удивлением. Точь-в-точь как у Саньки Текаку. Внука её. Когда тот беспощадно врёт и сам пугается своего вранья… Но приходила в себя, резюмировала: – А пошто всё? А партейный!.. Или Кинстяньтина нашего возьми… – Кинстяньтин выгибал грудь колесом. – … Тоже при должнести человек!.. Запишись в партию, а?…
– У-у-у… – стонал в стену Анатолий с полными слёз глазами.
После ужина и чаю Кинстяньтин снимал со стены гитару – и долго ею овладевал. Гитара капризничала. Поверх гитары Кинстяньтин давал блеющий минор:
Разомлевшие от романса молодые уходили в комнату Тамары. Долго сопели там в темноте. Вздыхали. Возле полуоткрытой тёмной двери робко постукивала – тарелка в тарелку – Бабариха. Как сторож ночью в колотушку. Кхекала предупреждающе. Дескать, ты, Кинстяньтин, это… того… смотри там… не очень… да…
Кинстяньтин уходил, оставлял невесту с изжёванными, ещё более капризными губами.
– Ну как? Как? Чё он сёдни? Чё сказал? Чё делал? – сразу приставала к дочери мать.
Тамара выворачивала губы валторной:
– Ах, мамаша, вы ничё не понимаете!
И как-то не замечала, что называет мать «мамашей» и на «вы». Манерой самого Кинстяньтина. Как сама она – Кинстяньтин.
От официальности такой у Бабарихи аж платок сам собой назад сползал. Как шрам, выказав пробор в сивых волосках. От бровастенького лобика натянутых… Да чё ж это такое? Неужто она, Бабариха, дура такая стала, что и не поймёт ничего уж? Как-никак, троих мужиков сгноила… А, доченька?…
– Ах, оставьти, мама!
По утрам, в каком-то вислом заголяющемся халате, в бумажных белых папильотках – бесцельно передвигалась по дому Тамара. Жевала конфету. Потом садилась к окну. На подоконник ставила зеркало. Схлёбывая обильную слюну, мордочку кособеня – начинала давить на ней. «Бабушка говорит – у неё кровь дурная!» – вытаращив глаза, говорил Шатку Санька. «Ну, чё уставились?!» – орала невеста Кинстяньтина. Ребятишки бесшумно – деликатными цаплями – утыкивались в сени.