Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Проня идет, прикрываясь щитком, снятым с пулемета. Я хочу ему крикнуть: «Голову-то закрывай!», а у меня и голоса нет.
Идет ровным шагом.
Наша цепь дала бешеный обстрел. Ограждают его. Проня все ближе к пулемету, все ближе к пулемету. Все ближе. Сделал два прыжка, подскочил к нему и швырнул в белых гадов гранату. На полотне загрохотало, началась суматоха.
А он как пал на колени, да повернул к белым пулемет, да как запустит… Лента-то раньше в него была вдернута. А я стою и только одно повторяю:
— Живой… живой…
Пустит очередь и спятится. Пустит и спятится.
Наши «ура» кричат. Белые кроют залпами, Андрюша бегает по цепи, охрип, орет.
И вдруг враг как пошел валом! Бегут, падают, кричат. И наши поднялись им навстречу.
— В гранаты! В гранаты!
Не выдержали белые, спятились.
Вот какой случай был под Тагилом.
IX
Наши дрались, себя не жалели, но белые все же их теснили. Долго мы отступали. Досадно было и обидно. Займем деревню или завод, а нам командиры приказывают отступать. Ведь если фронт неровный, умеючи воевать надо. Выскочишь за свою линию, тут тебе и карачун будет. Но многие этого не понимали и обижались. Трудно нам приходилось.
У них солдаты обученные и обмундированные, и ели они всласть… У них в руках Сибирь и уральские хлебные места. А мы отступали холодные и голодные… Не было ни корма, ни боевых припасов.
Да что греха таить, измены были. Теперь-то мы знаем, что Троцкий, например, измену делал, а тогда не знали.
Зато уж те, кто шел, себя не жалея, еще крепче да злее делались. Ведь не поверишь, что наши делали. На своих руках орудия по болоту тащили, к лошадям припрягались. Плоты плотили, через реки переправляясь. Слани из жердей через болото клали. Дорогу в дремучем лесу прорубали. По двое суток голодали, а на третьи в бой рвались…
Эх, да что говорить! Не видаючи не поймешь, что может вытерпеть народ за свою родную землю.
По трущобам, по болотам, по каменистым горам шли мы, кровью своей Урал поливая…
Четыре дня пробирались мы через леса и реки от Тагила к Кушве. На дворе стоял октябрь. С нами отступали целые семьи. И вот, когда замаялись наши лошади в кушвинских лесах, не пошли, товарищ Таланкин велел их заколоть и вечером сварить. Мы ведь и махану были рады в то время. Артиллерию командир велел везти на свежих беженских лошадях. Бабы — в слезы. Легко ли им было с ребятами-то?
Андрюша говорит:
— Кому жалко барахла, пусть у белых остается, а мы пойдем дальше.
Бабы с горькими слезами согласились отдать лошадей, бросили свои пожитки и пошли налегке.
Ребят было жалко, кабы не бела армия, сидели бы они в теплой избе, вырезывали бы, осенним делом, из репы да моркови всякие фигурки… Погода стояла страшная. Туман, дождь сечет, дуют из гнилого угла холодные ветры…
Сижу, бывало, дрожу, губы холодные, руки синие. Едва вожжи держу. Проня спросит:
— Жива ли? Отгаркнись.
— Что мне сделается, — говорю я, а у самой зуб на зуб не попадет.
— Промокла?
— Ничего, не облиняю.
— Ты у меня как топор за поясом — везде со мной.
Я говорю:
— Ну, а как ино?
Вида не подаю, что трудно, его не расстраиваю.
Помню перевал, где мы через Урал переходили.
На перевале лес редкий, криули, а не деревья стоят. Вершины обломаны. Местами — голо. Стоят обгоревшие стволы на черных плешинах. Мертво, тихо, только ветер шумит. Горы вдаль уходят, в серый туман. Очень тоскливо.
Время шло да шло. Пересела я с телеги на сани. Выдали нам пимы, полушубки. Я ровно счет дням потеряла в ту пору.
Вот закроешь глаза и вспоминаешь.
Месяц как врезан в небо. Снег словно пеплом посыпан. Кругом пустынные поля. Стоят березы, похожие на траву-мятлику, и кое-где шаперятся голые черемухи. И сама себе кажешься в этой пустыне козявкой.
Игренька закуржавел, холка торчит перед твоими глазами, покачивается. Тебя ко сну клонит.
В санях за мной груда ящиков да закутанный в шубное одеяло «Максим».
Редко нам удавалось попариться в бане и отдохнуть денек-другой. Такой отдых за праздник считали.
В мороз юбки, промокшие от снега, замерзали и до крови резали ноги. Очень жалко было Игренюшка. Мы-то понимаем, за что маемся, нам легче, а скотина страдает и не знает, за что. Игренька плечи сбил, так я выпросила в лазарете вазелина и мажу ему… Хомут переменила, добилась. Скотину я всегда жалела. Из-за этого жаленья чуть в руки белым не попалась.
Хозяйка, у которой мы стояли в деревне Углевой, меня попросила:
— Съезди по сено, будь такая добрая, скотина с голоду подыхает, а я, видишь, не могу.
Ее ревматизмом скрючило.
Я и уехала, ни у кого не спросившись.
Ну, нашла ее покос, навила возище и еду обратно. А белые в то время Углеву заняли и выставили свои караулы. Видят, сено везу, пропустили, даже не спросили, чья такая. А я молчу, конечно, у меня только сердце захолонуло. Хозяйка перепугалась:
— Оставайся, я тебя спрячу.
Я отвечаю:
— Нет, догоню своих.
— Куда ты поедешь? Останься!
А как же я останусь? У меня в санях полно патронов и бомб. Не белым же их отдавать. Она уговаривает, а я Игренька перепрягаю.
Будь, что будет.
Наши отступили к селу Переборинскому. До этого села по тракту десять верст, а проселком и семи не будет. Я решила ехать проселком. Хозяйка мне наказала:
— Поворачивай налево, на второй сверток.
Страха во мне тогда не было. Отчаянность на меня нашла. «Так не достанется же вам!» — думаю.
Подъезжаю к польски́м воротам, вида не подаю, еду как ни в чем не бывало, а гляжу во все глаза. Дорога впереди пустая. От ворот — и под гору. Подъезжаю шажком к заставе, под шалью бомбу спрятала.
— Пропуск!
— Ваша подвозчая, — отвечаю им.
Я одной рукой вложила капсуль и сделала размах.
Бомба зашипела. Я ее как брошу! Да как ухну на Игреньку! Да как ожгу кнутом!
Он и понес.
Слышу — взрыв, выстрелы. Не оглядываюсь. Стоял туман — все равно ничего не увидишь. В тот день так холодно было, что слеза на лету леденилась.
А дорога с раскатами, с нырками. В тот год снег был струистый, а дороги высокие. Так к урожаю гороха бывает.
Мчит мой Игренька, сани на ребро становятся, на отводину. Думаю: «Смертонька!» Стала его успокаивать, тпрукаю, ласково говорю с