Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А мне, с очередной хворобой лежавшему в кровати, отец сквозь температурное полузабытье представлялся чем-то вроде говорящего часового механизма: с неизменной пунктуальностью ежевечерне ровно в шесть он появлялся у одра болезни. Отец всеми силами хотел избавить меня от скуки одинокого лежания и не придумал ничего лучшего, чем устное решение арифметических задач. Сам он в этом деле был великий дока. «Запоминай, — говорил он и продолжал убедительно-бодрым тоном, каким круглый отличник талдычит вызубренное стихотворение, — модное пальто стоило тридцать долларов. Часть товара осталась нераспроданной. Тогда торговец снизил цену до двадцати четырех. Однако и за двадцать четыре распродать все пальто прошлогоднего фасона не удалось. Он сделал новое предложение: девятнадцать долларов двадцать центов. И вновь товар раскуплен не был. Торговец объявил еще об одной скидке, и уж тут все пальто разошлись». Следовала пауза, предназначенная для того, чтобы я мог, если нужно, уточнить условия задачи и разобраться в деталях. Когда же этого не требовалось, отец формулировал вопрос: «Итак, Натан, какова была последняя цена, если принцип скидок оставался прежним?» Или другой вариант: «Лесоруб измеряет количество заготовленного леса мерной цепью. Она составлена из шести кусков, а каждый кусок — из четырех звеньев. Если количество заготовленного леса требует снять одно звено…» — и так далее. На следующий день, пока мама, насвистывая Гершвина, стирала отцовские рубашки, я в одиночестве размышлял о торговце, лесорубе и о связанных с ними проблемах. Что за люди купили пальто? Понимали ли они, что им всучили прошлогодний фасон? Не станут ли они предметом насмешек на улице или в забегаловке? И вообще, что это за штука такая — «прошлогодний фасон»? «И вновь товар раскуплен не был», — шептал я еле слышно, осознавая, как много вокруг причин для грусти. Я до сих пор помню, сколько пищи воображению давала та математическая купля-продажа. Может быть, пальто прошлогоднего фасона по сельской наивности купил лесоруб со своей мерной цепью? А зачем ему вдруг понадобилось пальто из модного магазина? Его что, пригласили на маскарад? Тогда кто же его пригласил? Мама называла вопросы, возникавшие у меня в связи с отцовскими задачами, «довольно-таки интересными», радуясь, как я теперь понимаю, что они отвлекают меня от одинокой скуки: ведь она, занятая хозяйством, не могла поиграть со мной ни в лото, ни в «море волнуется». Отец же вставал в тупик перед непонятной ему тягой к выяснению пустых и вовсе не относящихся к делу подробностей, обстоятельств, побудительных причин, демонстрирующей полное мое равнодушие к математической строгости и изяществу решений. Он подозревал, что это свидетельствует о скудности моих умственных способностей — и был совершенно прав.
Я не испытываю ностальгии по своему болезненному детству, ничего подобного. В ранние годы я подвергался на школьном дворе бесчисленным унижениям (думая, что ничего хуже этого нет и быть не может) из-за неуклюжести и абсолютной неспособности к любому виду спорта. Отравляло жизнь и неослабное назойливое внимание родителей к моему самочувствию. Эта мучительная для обеих сторон забота не умерилась, даже когда я превратился (где-то в районе шестнадцати) в дылдообразного широкоплечего оболтуса, который компенсировал свои футбольные позоры азартной игрой в кости посреди вонючего клозета угловой кондитерской. Субботними вечерами мы с дружками — отец называл их «обкурившимися чучелами» — носились на машине, тщетно пытаясь отыскать публичный дом, который, как считалось, был где-то неподалеку. При этом меня не отпускали страхи: страх проснуться утром от боли в сердце, страх скрючиться однажды от удушья, страх свалиться с температурой за сорок. Родительская обеспокоенность той же проблемой только раздувала костер ужаса, и, спасаясь от масла, подлитого в огонь, я становился неописуемо раздражителен и груб. Отец с матерью впадали в недоумение, разводили руками, начинали еще больше бояться за меня. Конечно, все подростки в какой-то мере бессердечны к родителям, но мое отношение выходило за всякие рамки. Скажи злейший враг: «Что б ты сдох, Цукерман», — я не взбеленился бы так, как от отцовского напоминания о необходимости своевременного приема витаминов или прикосновения материнских губ к моему лбу во время обеда: нет ли температурки. Как бесила их озабоченность! Я, помню, страшно обрадовался, когда первого мужа сестрицы поймали за руку, глубоко запущенную в кассу керосиновой компании, принадлежащей его дяде. Страшно обрадовался — потому что внимание семьи переключилось с меня на Соню. Да и сам я отвлекся от собственных страхов, померкших перед неприятностями сестры. Иногда после тюремного свидания со своим неправедным Билли, получившим год, она приходила к нам, чтобы поплакаться в жилетку семнадцатилетнему брату. Ее совершенно не интересовало состояние моего здоровья! О счастье! До этого так бывало только давным-давно, в раннем детстве, когда, увлеченная совместной игрой, что случалось нечасто, она обращалась со мной, как с ровней. Наконец-то я перестал быть объектом неусыпного заботливого наблюдения.
Через несколько лет, когда я уже жил в Рутжерсе, Билли навсегда покинул семью, повесившись в спальне наших родителей на карнизе для штор. Видимо, просто не рассчитал. Зная его, я почти уверен, что сицилиец уповал на собственный внушительный вес и обманчивую, как оказалось, непрочность карниза. Родители возвращаются из похода по магазинам; он лежит в куче рухнувших штор и слабо, но дышит; узрев собственного зятя с высунутым языком и веревкой на шее, тесть чувствует острый прилив родственных чувств и немедленно вытаскивает из кармана пять тысяч долларов — ровно столько Билли задолжал своему букмекеру… Черта с два! Карниз был повешен по-настоящему. Пришлось и Билли повеситься по-настоящему. Оно и к лучшему, скажет кто-нибудь. И опять — как бы не так. На следующий же год Соня вышла (как говорил отец) «за другого». Чего ж тут другого? Та же самая иссиня-черная курчавость, та же «мужская» ямочка на подбородке и нисколько не менее отвратительная сущность. Джонни, правду сказать, не увлекался скачками — он увлекался сучками. Однако возникавшие при этом проблемы ему удавалось удачно решать. Всякий раз, пойманный с поличным, Джонни, умоляя о прощении, падал на колени: мол, этот раз — самый последний. Подобные мизансцены размягчающе действовали на сердце моей сестры, но ничуть не обманывали отца. «Целует ей туфли, — говорил он, прищуривая глаза от переизбытка брезгливого негодования, — в прямом смысле слова целует ей туфли; это что, знак любви, уважения, что это такое?» У Джонни и Санни появилось четверо детей, та же иссиня-черная курчавость; по крайней мере, в 1962 году, когда я виделся с сестрой в последний раз, их было именно четверо: Донна, Луис, Джон-младший и Мари (для меня это имя — удар, из всех ударов злейший[40]). Джон-старший занимался строительством плавательных бассейнов. Этот бизнес обеспечивал ему доход, достаточный для того, чтобы тратить каждую неделю сотню-другую долларов на нью-йоркских девушек по вызову, не создавая для семьи трудностей финансового характера. На их даче в Кэтскилле, где я виделся с сестрой в последний раз, насчитывалось не меньше розовых турецких подушек, чем в доме на Скотч-Плейнс; перечница оказалась такой же большой, как и там; в обоих обиталищах на столовом серебре, скатертях и полотенцах красовались монограммы с инициалами сестры.