Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С двенадцати до пяти — творческие потуги, следом — час французского: на каникулы планировалось путешествие по Европе; в шесть вечера я снова садился на велосипед и катил в университетскую столовую, знакомую мне еще со студенческих лет. Темные деревянные панели стен, портреты славных предшественников, задолго до меня прославивших учебное заведение и уже отошедших в мир иной, пробуждали законное чувство горделивой причастности к академическому сообществу. В одиночестве я жевал отбивные с тушеными овощами, но даже мелькавшая порой догадка, что одинокое пережевывание отбивных суждено по гроб жизни, не ставило меня в один ряд с теми, кто обойден судьбой. Дома ожидала проверка студенческих работ и подготовка к завтрашним занятиям, но перед этим я часто заскакивал на часок-другой в букинистическую лавку по соседству. В будущем я видел себя обладателем большой собственной библиотеки — никакие сокровища мира не могли с этим сравниться; пока же, стоя у плотно заставленных книгами стеллажей, напряженно раздумывал, приобретение какой из них способен выдержать мой бюджет. Велик соблазн, а выбор мучителен. Принимая решение, я так нервничал, что порою вынужден был откладывать священнодействие покупки и банальнейшим образом спешить в туалет, куда улыбающийся букинист безропотно меня пускал. Казалось, нет и быть не может более эффективного слабительного, чем почти бездефектный экземпляр первого английского издания «Семи разновидностей двусмысленности» Эмпсона. И — домой.
В десять, прочитав все студенческие работы и завершив подготовку на завтра, я отправлялся в бар, где обычно собирались аспиранты. Встречал кого-нибудь из знакомых. Мы выпивали по кружке пива: одна кружка, одна партия в кегли. И снова — домой. Перед сном — обязательное чтение с пометками на полях и конспектированием наиболее важных мест: пятьдесят страниц, не больше и не меньше, шедевры европейской литературы, еще нечитанные мною или основательно подзабытые. Это называлось «заполнение пробелов». Пятьдесят страниц в день — за месяц, грубо говоря, три книги. Тридцать шесть книг в год, простая арифметика. Идем дальше. Посчитаем, каково будет годовое количество собственных рассказов, если отдавать творчеству тридцать часов в неделю. А сколько студенческих работ я могу проверить в час? А на сколько томов вырастет моя библиотека за десять лет, если учесть, что выделяемые на ее пополнение средства будут из года в год возрастать в такой-то и такой-то пропорции?.. Мне нравилось, что я легко могу прогнозировать ближайшие и отдаленные перспективы. Мне и сейчас это нравится.
Отпущенные судьбой духовные богатства представлялись мне почти неограниченными. Материальные возможности тоже не вызывали ни малейших нареканий. У меня было транспортное средство для поездок на близкие расстояния: велосипед. У меня был велотренажер. У меня был портфель (подарок родителей на окончание школы), была портативная пишмашинка «Ремингтон» (их подарок на окончание колледжа), часы фирмы «Булова» (их подарок на бар-мицву). Еще со студенческого времени у меня сохранился хороший, лишь слегка поношенный твидовый пиджак с коричневой кожей на локтях; когда-то я в нем учился, теперь — преподавал. В привезенной из армии форме цвета хаки я ходил пить пиво и работал над рассказами. Новый коричневый в полоску костюм из шотландки для торжественных случаев; туфли для тенниса; кожаные штиблеты; домашние туфли, верой и правдой служившие мне уже одиннадцатый год; пуловер с V-образным вырезом; несколько рубашек; несколько пар носков; шорты и полосатые майки фирмы «Чудо-ткач», любимой мною с младых ногтей. Зачем, право, менять привычки? Что еще нужно для полного счастья? Разве что пополнение библиотеки книгами с собственной фамилией на обложке и двухмесячное путешествие по Европе с осмотром памятников мировой культуры и посещением мест, освященных именами великих писателей. Дважды в месяц я испытывал искреннее недоумение, находя в почтовом ящике чек на сто двадцать пять долларов из университета. Разве они должны мне платить? Это я, именно я, а не они, должен приплачивать за такую наполненную, независимую и достойную жизнь.
Но, что греха таить, при всем при том была головная боль. В самом прямом и полном смысле слова: головная боль. Еще в армии меня начали одолевать настолько сильные мигрени, что, прослужив всего одиннадцать месяцев из положенных двух лет, я был комиссован. И нисколько не сожалел об окончании армейской жизни, скучной и утомительной, регламентированной до мелочей. Чуть ли не с самого начала я считал дни, оставшиеся до обретения свободы. Вы, наверное, заметили, что я, в принципе, ничего не имею против порядка и дисциплины, но только если планирую свои дела сам. В армии же регламент навязывался мне извне. Он был призван служить чему угодно, но только не самосовершенствованию в науке и литературному росту. Впрочем, поначалу все складывалось не так однозначно. Никто не затаскивал меня на военную службу силком. С подростковых лет, ненавидя собственную слабость и хилость, я делал себя сам: гимнастика, система питания, пособие «Как стать крепче морского пехотинца». Ну, не обязательно крепче: можно хотя бы таким же — здоровым, сильным, подтянутым, способным постоять за себя в этом жестоком мире. Я работал над собой целеустремленно и упорно, мне надоело валяться в кровати, обрамляя фантазиями отцовскую арифметику, я хотел вихрем лететь по спортивной площадке, не боясь ни столкновений, ни падений. И я добился своего. Как радостно было найти свое имя среди списка годных к прохождению службы в школе военной полиции, штат Джорджия! Тут уж без обмана: сюда не зачислят кого ни попадя. Интеллектуал с пистолетом на боку, весь в хаки, о стрелку на брюках можно порезаться, преподаватель английского с полицейской дубинкой. Исаак Бабель не был тогда еще у нас издан, но через пять лет, прочтя его рассказы в мягкой обложке, я поразился нашему внутреннему сходству: Бабель, этот еврей-очкарик, ощущал свою причастность к толпе красных кавалеристов с такой же гордостью, как я, отправляясь на очередное дежурство, — общность со всем наличным составом военной полиции штата Джорджия. Но мигрень свалила меня с ног, обутых в вычищенные до зеркального блеска ботинки, и я провалялся в койке, неподвижный, словно мумия, целые сутки; мне были невыносимы любые звуки, проникавшие в казарму через распахнутое окно, даже самые мягкие и невинные. Кто-то чистил граблями газон и тихонько при этом насвистывал; под зубьями грабель шуршали трава и опавшие листья; этот свист и это шуршание раздирали мозг, доводя до слез. Солнечный луч, проникший сквозь дырочку в плотной зеленой занавеске, натянутой позади койки, солнечный луч, тонкий, как игла, действительно был для меня иглою под ноготь.
Мои сотоварищи, в большинстве своем не отягченные регулярным образованием, не сомневались, что умник из колледжа, еврейский профессор кислых щей, нагло и неубедительно симулирует. Особенно их утвердил в нелестных для меня подозрениях тот факт, что еще за день до приступа хитрый Цукерман просил дать ему возможность часиков пять полежать в темноте и покое, и тогда, мол, ничего страшного не случится. «Кончай бодягу, — ответил сержант, позабавленный дурацкой просьбой — я и сам не прочь бы посачковать. А ты действуй по уставу — вот тогда и впрямь не случится ничего страшного». Дежурный врач тоже отмахнулся от меня, как от назойливой мухи. Я и сам, честно говоря, начал думать, что ошибаюсь. Предвещавшие приступ звон в ушах, искры и блестящие полосы в глазах, безотчетная тревога — то, что медики называют мигренозной аурой — постепенно как будто стали сходить на нет. Но тут подкатила тошнота — и никаких сомнений не осталось.