Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как это вышло? Неразрешимый, изводивший меня вопрос. Моя сестра, которая долгими часами неустанно репетировала в гостиной; сестра, которая столько раз пела мне отрывки из «Норвежских песен» и «Студента-принца», что мне хотелось стать то ли норвежцем, то ли наследником престола; моя сестра, которой ставили голос в филадельфийской студии самого доктора Брессленштейна; сестра, которую уже в пятнадцать лет приглашали петь на свадьбах за деньги; сестра, имевшая надменные повадки примадонны, еще когда ее сверстницы взволнованно выдавливали возрастные прыщи, — как могла она опуститься до пошлости розовых турецких подушек, нарожать сицилийцев и сицилиек, поручить их воспитание нянькам и крутить на стереосистеме «Джери Вейл напевает веселенький хит» во время субботних родительских визитов? Как? Как можно жить, все это видя?
А может быть, все это как раз и было только видимостью? Может быть, выходя «за другого», Соня, как фанатик в состоянии религиозного экстаза, подвергала испытанию и истязанию свою плоть, чтобы дух пребывал в неприкосновенной первозданности? Вот, воображал я, она лежит ночью в постели рядом с храпящим мужем, этим смазливым инфантильным слюнтяем, и не спит, и вся светится тайной, неведомой никому — ни сбитым с толку родителям, ни скептическому брату-студенту: Санни — прежняя Соня, неизменная Соня. Та Соня, чье колоратурное сопрано сам доктор Брессленштейн (жалкий эмигрант, но в прошлом известный, очень известный, мадам, мюнхенский импресарио) называл «прекрасным, нет, более чем прекрасным» и сравнивал с голосом молодой Лили Понс[41]… Вот однажды вечером во время ужина, фантазировал я, раздается стук в дверь черного хода; отец открывает; это она: в том самом длинном платье с вышивкой на груди, которое сшили для премьеры «Студента-принца», мягкие темные волосы рассыпаны по плечам. Милая, изящная, устремленная к радостям жизни сестра, одним своим появлением на сцене доводившая меня до слез, наша Лили Понс. Она возвращается, очаровательная и неизменная. «Я должна была сделать это, — шепчет она в наших объятиях, — так нужно».
Короче говоря, мне не легко было примириться с мыслью, что сестра с головой погрузилась в провинциальный быт с его вульгарными и жалкими проявлениями. Пошлыми и ничтожными в глазах высоколобого второкурсника, чье самомнение подогревалось возвышенными писаниями Аллена Тэйта[42]и трудами доктора Ливиса о Мэтью Арнолде[43], поглощаемыми, по обыкновению, вместе с утренней кашей. А что эти вульгарные, жалкие, пошлые и ничтожные — как их ни назови — проявления и есть сама жизнь для миллионов и миллионов американских семей, в расчет как-то не бралось. Я горевал не о миллионах, а о Соне Цукерман-Руджиери из Пургаторио.
Лидия Йоргенсон Кеттерер жила в аду. Так я думаю. А кто бы подумал иначе, узнав о ее житейском опыте? На фоне этих повествований мое собственное детство с болезнями, унижениями, несовместимостями и прочее кажется райскими кущами. Обо мне все заботились, а ей приходилось заботиться обо всех. Она была слугой, даже рабыней, круглосуточной нянькой чересчур неподвижной матери и чересчур подвижного отца.
Ее кровосмесительное грехопадение представало в рассказах Лидии обыденно-простым и оттого вдвойне ошеломляющим и непостижимым. Для меня, в достаточной мере испорченного в то время классической поэзией и драматургией, даже самое обыкновенное соитие как-то связывалось с предварительной тайной перепиской при посредстве дуэньи или пажа, с хоровым пением под воздевание рук кордебалета, с провиденциальными откровениями оракулов. В этой же истории ничего подобного не было. Был рабочий чикагской молочной фермы, одетый в комбинезон, и его только что проснувшаяся голубоглазая дочь, девочка, для которой должен был начаться обычный школьный день. Вот и все. «Это случилось однажды ранним зимним утром», — эпически начинала Лидия свой рассказ. Отец, уже одетый по-рабочему, пошел заводить фургон, на котором развозил молоко, но вдруг вернулся и улегся на кровать рядом с ней. Он весь дрожал, а из его глаз текли слезы. «Лидия, кроме тебя у меня нет никого. Ты — это все, что есть у твоего отца. Я женат на трупе». Тут он расстегнул комбинезон и спустил штаны до лодыжек. Что ж тут такого — ведь женат-то он был на трупе. Когда он навалился на нее, Лидия-девочка не позвала на помощь, не стала вырываться и не вонзила зубы ему в шею. Правда, поначалу она собралась было укусить отца за кадык, но одумалась: папе станет больно, он закричит и разбудит маму, а для мамы очень важен крепкий сон. Господи, для мамы очень важен крепкий сон. К тому же Лидия вообще не хотела делать ему больно — ведь он все-таки отец. Потом мистер Йоргенсон отправился на работу, а ближе к вечеру его молочный фургон нашли брошенным в лесопарке. «А куда отец ушел, — заканчивала Лидия тоном сказочницы, — никто не знает». Никто. Ни его калека-жена, оставшаяся без единого пенни, ни до смерти перепуганная дочь. Иногда Лидии представлялось, что папа живет на Северном полюсе. Иногда казалось, что, наоборот, скрывается где-то поблизости: следит, как бы она не проболталась кому-нибудь, а проболтается — придет и расшибет трепливой дочурке голову камнем. Но версия о Северном полюсе или Лапландии оказалась более живучей. Решившись в восемнадцать лет сбежать из дома с Кеттерером (а дело было в рождественские праздники), Лидия подошла к Санта-Клаусу, развлекавшему публику перед универмагом Голдблатта, и крикнула чрезвычайно смутившемуся при этом новогоднему деду: «Я выхожу замуж, и мне на тебя наплевать. Рост моего мужа — шесть футов два дюйма, вес — двести двадцать пять фунтов, он такой человек, что, если ты когда-нибудь приблизишься ко мне, все кости тебе переломает».
«Так до сих пор и не пойму, — говорила мне Лидия, — что глупее: считать уличного Санта-Клауса отцом или моего мужа — человеком». Но и через много лет, став женщиной столько повидавшей и пережившей, Лидия, оказавшись как-то под Рождество в Лупе[44], не могла отделаться от ощущения (глупого), что один из многочисленных Санта-Клаусов, завлекающих покупателей в торговые центры звоном колокольчиков, не кто иной, как ее милый папочка.
Итак, инцест, умонепостижимое замужество, затем то, что она называла «игрой в сумасшествие». Через месяц после развода Лидии с Кеттерером (жестокое физическое обращение), ее мать в конце концов хватил удар, в ожидании которого она провела добрую половину жизни. Больница. Бессознательное состояние. Дыхание через кислородную маску. Лидия отказалась сидеть с матерью. «Сказала теткам: я свое уже отсидела. Если ей суждено умереть, что я могу поделать? А если вновь придуривается, то пусть уж теперь без меня».
На этот раз мать не придуривалась. Через неделю она умерла. На Лидию нахлынули разнообразные чувства — печаль, облегчение, горечь, комплекс вины, — но все они были какими-то смазанными. Главенствующим состоянием стала апатия. Полнейшее безразличие. Она механически кормила и одевала Монику, шестилетнюю дочь, не испытывая к ней ни малейшего интереса. Сама ходила в одном и том же. Не стелила постель, не мыла посуду; проголодавшись, открывала первую попавшуюся банку и жевала что-то, не ощущая вкуса, чаще всего — консервы для кошки. Пришедшие в голову важные мысли, чтобы не забыть, записывала губной помадой на обоях. В первую субботу после похорон, как и было договорено, Кеттерер зашел взять Монику к себе на один день. Полностью одетая девочка неподвижно, как кукла, сидела в кресле. Стены квартиры были исписаны обрывочными вопросами, выведенными губной помадой, все буквы прописные: ПОЧЕМУ НЕТ? ТЫ ТОЖЕ? А ЧТО ОНИ? КТО СКАЗАЛ? МЫ БУДЕМ? Лидия только готовилась к завтраку, состоявшему в это утро из миски кошачьего дерьма, политого мочой и посыпанного стружкой стеариновой свечи.