Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сбившись кружком, мы сидим в клубах дыма,
крики, шепот и шум над столами.
Голоса — нежность, ярость и взрывы пронзительных звуков…
Жаркие лица скачут под лампами.
Обрывки — французский, японский, аннамский[6], китайский
бурлят по углам.
Очки, сигареты, длинные патлы.
Кто-то читает письмо, кто-то — газету…
Задумчиво, с горечью или в волнении…
безмолвно…
…пунцовые губы разверсты,
и брызжут слова, словно искры.
За всяким печальным, непримиримым лицом,
за каждым прямым или согнутым телом
рисуется тень темной скорби.
Они кричат, и орут, и бушуют,
сердца их горят,
кровь вскипает…
Они — с востока,
японцы, аннамцы, китайцы,
Они —
обожают свободу и ненавидят войну,
из-за этого страждут,
из-за этого рвут себе душу,
обливаются потом,
умываются горькой слезой…
Стиснув кулак,
стучат по столу,
вопят,
ревом ревут!
Окна плотно закрыты,
за ними — тьма окружает,
капли дождя с болью стучат по стеклу…
Дом полон тепла,
тепло струится по лицам,
втекая в каждое сердце,
все дышат одним,
каждое сердце пылает одним и тем же огнем,
пылает,
пылает…
…
В этом мертвом Париже,
в эту мертвую ночь
на рю Сен-Жак, 61 — теплится жизнь,
наши души пылают[7].
Через десять дней после написания этого стихотворения отец отправился домой.
Глава 3. Снег падает на землю Китая
Если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода.
В «маленькой Сибири» отец иногда рассказывал о своей парижской жизни, особенно в долгие, холодные зимы, когда в кухонном погребе оставались только картошка да лук. Париж мне представлялся невероятным, иным миром.
Зато летом со шпалер свисали зеленые бобы и огурцы, а еще были морковь, и алые помидоры, и огромные тыквы. Овощи и фрукты, которые выращивали члены «пяти категорий дискредитировавших себя слоев населения», были хороши и на вид, и на вкус. Эти свежие плоды добавляли красок в нашу тусклую жизнь, и мы, дети, охотно участвовали в сборе урожая.
Песчаная почва и засушливый климат были хороши для выращивания крупных арбузов, которыми садовод угощал детей, деля каждый плод надвое не ножом, а ударом ладони. Мы с товарищами погружали руки в ярко-красную мякоть, зачерпывали большие куски, клали в рот и глотали. Глядя на то, как мы набрасываемся на арбузы, садовод напоминал нам, что не надо глотать семечки: из выплюнутых вырастет урожай для пира на следующий год.
Роте принадлежало около четырехсот овец, но нас никогда не кормили бараниной. За исключением весны, когда овец стригли, нам надлежало держать от них руки подальше, а все мясо шло государству. Но однажды овцы забрели на поле люцерны — сельскохозяйственной культуры, которую в севообороте использовали для улучшения щелочной почвы, — и никто не сумел их оттуда выгнать. Пока оттаскивали одну, в люцерну забредала другая и принималась жевать ее нежные листья. От отчаяния немой пастух принялся скакать вверх-вниз. Овцы продолжали поглощать люцерну, останавливаясь только тогда, когда уже падали на землю из-за вздутия живота и не могли встать. Солнце уходило за горизонт, а серые глаза овец подергивались пеленой, и они медленно подыхали одна за другой. В параноидальной атмосфере того времени это несчастье расценили не как случайность, а как серьезный политический инцидент.
Но нам это пошло на пользу. Всего за два мао я раздобыл овечьи сердце, печень, легкие, кишки, желудок и голову — все это мне просто свалили в ведро, и получилась горячая, вонючая мешанина. Я очистил внутренности, сперва вывернув кишки, чтобы выбросить содержимое (его количество поражало), и затем как следует промыв их. Потом я замочил их в соленой воде и отскребал, пока не ушел запах, и наконец бросил в кипяток. Я полоскал легкие, наливая в них воду через дыхательные пути, и шлепал, пока они не разбухли так, что чуть не разорвались, — тут из них и засочилась мутноватая жижа. Я продолжал, пока вода не стала прозрачной. Отчетливо помню радость на лице отца — это была большая редкость, — когда я подал на стол вареные внутренности и огромное блюдо с громоздящейся на нем овечьей головой.
При всей унылости тех дней еда все же заряжала отца энтузиазмом. Он хранил счастливые детские воспоминания о сладостях, но в тюрьме или в изгнании к процессу добывания пищи примешивался кислый вкус унижения.
В Париже в кафе неподалеку от отцовского пристанища продавали булочки с заварным кремом и называли их chinois, китайские булочки. Ему не нравилось, что выпечку, которую он никогда не ел в Китае, называли китайской, а также раздражало, когда во время завтрака посетители просили принести парочку «китайцев». Однажды он беседовал с другом, а прохожий крикнул: «Эй, китаец, на этом языке тут нельзя говорить. Во Франции говорят на французском». В другой раз, когда отец рисовал на пленэре на окраине города, к нему, пошатываясь, подошел подвыпивший француз, взглянул на его полотно и выкрикнул с издевкой: «Эй, китаец! В твоей стране черт-те что творится, а ты тут малюешь как ни в чем не бывало!» В этой брошенной невзначай презрительной фразе звучали все унижения, которые отцу приходилось сносить в чужой стране, и внезапно он почувствовал непреодолимое желание поскорее вернуться на родину.
Пока отец был за границей, в Китае изменилась политическая обстановка. Китайские коммунисты устроили несколько восстаний против правительства националистов, временно установив контроль над некоторыми южными территориями страны. Во время Великой депрессии, последовавшей за биржевым крахом 1929 года, количество безработных в Японии достигло 2,5 миллионов, и японское милитаристское правительство увидело в богатом ресурсами северо-востоке Китая спасительный якорь для своей экономики.
К 18 сентября 1931 года японские войска заняли город Шэньян, древнюю столицу Маньчжурии, и за последующие месяцы захватили все три северо-восточные провинции Китая. По мере ухудшения отношений между Китаем и Японией французское правительство, преследуя собственные интересы в Китае и Индокитае,