Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несмотря на все это, двух недель в лагере Караншебеш на берегу Дуная оказалось достаточно, чтобы я начал сомневаться в правильности принятого решения. Сразу же по прибытии в траншеи отец Ваграм умер в ходе богослужения, разорванный на куски снарядом гаубицы, не оставившим от него и от алтаря ничего, кроме кучи пропитанных кровью тряпок. Через несколько дней кто-то повесил на его могилу саркастическую табличку, на которой было написано:
Тебя сразило то, что нам предназначалось,
Ты обещал нам Царство в небесах,
Свалившихся на голову твою.
А где горланил ты, твои лежат там кости.
По моему настоянию командующий военным округом поручил бригадиру Аликошке Голядкину из канцелярии выявить авторов кощунственного стихотворения. Однако никто, включая даже наиболее благочестивых офицеров, не проявил никакой заинтересованности в результатах расследования, которое в конце концов было предано забвению. Что касается Венской курии, то она также показала полную незаинтересованность в замене убитого падре, так что вскоре, не имея сана, я вынужден был выполнять обязанности священника, при молчаливом согласии моего начальства.
Если раньше покойный отец Ваграм отнимал у меня прошлое во имя нашей веры, то теперь его отсутствие ввергло меня во вторичное, более безутешное сиротство, где и настоящее не могло предоставить мне опоры, необходимой любому для того, чтобы выдержать жизнь. Меня не оставляла мысль: отец Ваграм ошибался, считая, что священнослужение может узаконить личность человека, тогда как, напротив, оно может исказить ее характерные черты. Вряд ли было уместным убеждать умирающего солдата в том, что мое положение простого семинариста не позволяет мне ни исповедовать его, ни снабжать святыми маслами. В связи с этим мне приходилось с болью исполнять те обязанности священника, которые в другое время были бы для меня желанными, и я стал двусмысленно склонять голову, когда какой-либо окровавленный рекрут называл меня в своем бреду священником.
Могу поверить, что в тот вечер на белградском вокзале мое желание пробиться к своему другу Якобо Эфрусси казалось чрезмерным, как у сумасшедшего, который представляет себя находящимся посреди океана и протягивает руку, чтобы достичь дерева, плывущего только для него. В действительности моя дружба с Эфрусси не была свободна от ссор и драматических удалений друг от друга, но в тот момент он представлялся мне братом, тем родным человеком, в ком мы узнаем себя, кто несет записанным в своей памяти исчезнувший отрезок жизни, принадлежащий нам по праву. Отчетливо помню, что его имя пару раз споткнулось в моем горле, прежде чем я сумел бросить его поверх голов других рекрутов. Также я помню горькое удивление, которое вызвала во мне его реакция на мой крик утопающего: услышав меня, Эфрусси остановился, как если бы ему выстрелили в спину, медленно повернул голову и смотрел на меня в течение нескольких секунд. На мгновение мне показалось, что я различил на его лице мимолетную улыбку того, кто также находит черты знакомого человека в разрозненных фрагментах своей собственной памяти. Однако этот свет, реальный или кажущийся в моем состоянии опьяненного энтузиазмом, очень скоро превратился в яростный взгляд, растворившийся вскоре в толпе.
Часы, последовавшие за моей несостоявшейся встречей на вокзале, я потратил в канцелярии Караншебеша на поиски имени Якобо Эфрусси в списках личного состава, только что прибывшего на фронт. Я знал, что в эти моменты военные хирурги в обширных помещениях, кишащих умирающими, как обычно, взывали к моему присутствию, надеясь на чудо. Однако в тот вечер я чувствовал потребность отказаться от своей роли заменителя морфия, который, как мне хорошо было известно, врачи предпочитали продавать на черном рынке Белграда. Если медикам был нужен священник, они могли его себе придумать, как по существу они и сделали со мной. Им не пришлось бы затратить много усилий, чтобы вновь осуществить подобный святотатственный обман. Для этого врачам было достаточно знать пару латинских выражений и использовать окровавленные бинты вместо епитрахили. Умирающие солдаты не раскрыли бы обмана. Принять исповедь мог любой человек, и было очевидным, что на этой войне не требовалось проведения каких-либо расследований, тем более что все раненые говорили о тех же ошибках, о которых говорили до них и другие, прожившие недостаточно долго, чтобы накопить много грехов.
Мое изучение списков вновь прибывших было безуспешным, так как помогло мне лишь подтвердить опасения в том, что присутствие Якобо Эфрусси на Балканах могло быть ошибкой или бредом. Я сам не мог понять цели своего посещения канцелярии, потому что оно начинало приобретать скорее вид бегства от моих невыносимых священнических обязанностей. Кем был, в конце концов, этот самый Якобо Эфрусси? Отрывочные воспоминания о нем вернулись в мою память только в тот момент, когда я различил его лицо на вокзале в Белграде, и они в то время не особенно отличались от тех, которые я мог бы хранить о любом из моих венских друзей. Почему тогда я действовал так, будто где-то в подсумке этого человека хранилось секретное послание, похожее на то, которого агонизирующие солдаты ждали от меня, чтобы наконец понять, почему они позволили убивать себя на Балканах во имя Австро-Венгерской империи? Пока я перечитывал имена рекрутов, эти вопросы настойчиво вертелись в моем мозгу. Снова и снова только имя Эфрусси вело меня к поиску в моих детских воспоминаниях. Я видел Эфрусси то перескакивающим через забор, то без особой сноровки катающим потертый футбольный мяч; я неоднократно видел его на темной лестнице, которая вела в ювелирную лавку его отца. Иногда я призывал его на помощь, преследуемый группой холерических подростков, а в других случаях именно он преследовал беспорядочную толпу испуганных младших детей, среди которых я мог различить свое собственное лицо, деформированное сейчас слабым светом лагерных ламп. Образы Якобо Эфрусси возникали в моем уме, терзаемом логикой кошмаров, далекие от тех воспоминаний о детстве, которые отложились в моей памяти в самый благоприятный период моей жизни. Было что-то от прообразов и насилия в этих смутных воспоминаниях, что-то, что никак не могло принять четкие формы. При этом речь шла только о фрагментах не имеющих особого значения и поверхностных, которые мало помогали моему лишенному опоры воображению обрести столь желанную почву.
Когда фамилии рекрутов хаотически заплясали перед моими усталыми глазами, я решил послать все к дьяволу. Я подумал, что эти бесконечные списки можно просматривать до самой смерти. И как раз в такой момент бригадир Голядкин, возвращаясь после одного из своих частых вторжений в лагерный бар, появился в Канцелярии, чтобы хотя бы частично внести ясность относительно того, что я искал. Несмотря на неспособность его найти виновника кощунственной надписи на гробе Ваграма, я не испытывал к нему никаких отрицательных чувств. По моему мнению, Голядкин был безобидной личностью, и в определенной степени он заслуживал уважения больше, чем кто-либо другой в Караншебеше. Осужденный неминуемо вызывать недоверие, как и любой из казаков, которые незадолго до этого вошли в состав войск империи, бригадир, потерявший руку под Верденом, проявлял такую легендарную сноровку управляться с саблей оставшейся рукой, что ему было позволено остаться в армии, как если бы война была единственным делом в мире, к которому был пригоден. Голядкин принадлежал к числу людей, которые после пары кружек пива способны перешагнуть самые элементарные границы приличия. Обладавший, как немногие, умением выживать в экстремальных ситуациях, он не церемонился с равными ему по положению, но мог заискивать перед вышестоящим начальством, если надеялся извлечь из этого какую-либо выгоду. На фронте общение с ним всегда воодушевляло меня. Любые мелочи приводили меня в уныние. Он же был единственным, кто, несмотря на мое одеяние священника, видел во мне сержанта, получившего свой пост в награду за соблазнение жены генерала.