Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Бог с ней, с критикой – Чехов определил ее отлично[2]. Так вот, милый мой, осерьезте на минутку Ваше лицо, оставьте смотреть в зеркало на чудесный Ваш пиджак, не бросайте мне в лицо с хохотом апельсинных корок и не делайте ни бровью, ни уголками рта презрения ко всему тому, что я говорю Вам.
Я знаю, Вы позитивист, а по-русски это значит положительный человек. Вы знаете наизусть несколько очаровательных слов, как, например, «прогресс», «человечество», «гуманность» и т. д. Вы верите в науку и даже купили себе изобретенный Эдиссоном граммофон, а летом снимаете виды аппаратом кодак, Вы хвалите ХХ-ий век каждый раз, когда Вас поднимает на пятый этаж лифт и, кажется, Вы собираетесь купить себе автомобиль. Пушкина Вы считаете великим поэтом и, может быть, даже и читали его, однако, я уверен, Вы не сможете ответить на вопрос: «на какой цветок похож Пушкин?» тогда как это ведь так ясно и просто. Вы человек нашего времени, а значит, – без предразсудков. Когда однажды за Вашим столом оказалось тринадцать человек, и когда хозяйничавшая в тот вечер пепельноглазая Ира спросила Вас, как-же быть, то Вы расхохотались над ея суеверием и, Вам казалось, успокоили ее. Вы не верите в то, что разбитое зеркало и три свечи в комнате означают дурное. Вы гоните от себя всякий запах предчувствий, Вы не сомневаетесь в том, что линии на Вашей руке не могут означать ничего решительно. Но, милый мой, когда Вы были еще совсем маленьким мальчиком, почему, ложась спать, Вы должны были непременно повернуть одеяло так, чтобы красные цветы были у стены, а не с другой стороны кровати? Не чувствовали-ли Вы, что, не сделай Вы этого, ночью Вам приснится что-нибудь очень страшное? Почему, идя утром в гимназию, Вы должны были на углу Мясницкой три раза сказать про себя: «Однажды лебедь, рак, да щука?» Не по-лагали-ли Вы, что это предохранит Вас от латинской двойки? «Ребячество, ребячество», говорите Вы мне, но разве не с таким же правом могу я ответить Вам на это: «Нет, это не ребячество?» Не ребячество, говорю я Вам, не ребячество все эти смешныя и странныя суеверия, все эти елеуловимыя предчувствия, все те предразсудки, которые мы сами создаем себе и которых сами-же стыдимся. Неужели-же только потому, что Ваша хваленая наука не может объяснить случая с моим знакомым, который однажды вечером открыл дверь своей комнаты, прислушался и сказал: «Сейчас в Америке умер мой брат», и который, действительно, на завтра получил телеграмму о смерти этого брата, неужели-же только поэтому говорить, что весь этот разсказ – выдумка, и, вообще, отрицать возможность предчувствий? Или, может быть, Вы вовсе и не станете отрицать существования их? Быть может, Вы скажете только, что со временем и предчувствия будут объяснены электричеством – есть-же и теперь такая сверхъестественная вещь, как безпроволочный телеграф? О, бедный, о, глупый!
Только потому, что не знаете Вы каким цветком пахнут Пушкинские стихи, только потому, что и музыка, и живопись, и поэзия заперты от Вас (Вы можете слушать музыку, но музыки Вы не услышите, Вы можете смотреть на картины, но живописи Вы не увидите, Вы можете читать стихи, но никогда, никогда не почувствуете поэзии), только потому нужно Вам электричество, чтобы объяснить предчувствия и предзнаменованья. Только потому, что люди веками смотрели на все с этой электрической точки зрения, мы до сих пор так-же не понимаем привидений, предчувствий и колдовства, как не понимали их при Цицероне. Бедные и глупые! Мы живем и стараемся возможно подробнее разсмотреть жизнь, но познаем только содержание жизни, но не жизнь. Тот ясновидец, который почувствовал на разстоянии смерть своего брата, сумел почувствовать форму жизни.
– «Вы с Вашей метафизикой, а мне нужно ехать к портному на примерку!»
Ну, вот, Вы говорите совершенно так, как и студент Аристарх. Как-же вы можете ехать на примерку к портному, когда еще не знаете, целесообразно-ли это? Быть может, гораздо лучше будет Вам проколоть сейчас этим фруктовым ножичком сердце, повеситься или разодрать на кусочки свой костюм. Неужели-же Вы не чувствуете, что прежде всего нужно покончить с секретом, в который мы включены против своей воли? Подождите, подождите! Вот Вам про поэта Хрисанфа.
Я лежал на диване и подбирал ключи к секретному замку. Дьявол сидел в углу и тревожил меня своими гримасами. Невидимые музыканты в красных фраках по приказанию ночи уже играли тишину, и к их музыке только изредка прицеплялся легкий, ночной шум улицы. Хрисанф вошел, как всегда похожий на бритаго старичка (это было в последний его приезд из Парижа), в своем старомодном черном сюртуке, поставил осторожно свой цилиндр на стол, бросил в него свои голубыя перчатки, вынул из дамскаго ридикюля, который всегда при нем, фарфоровую чашечку и кисточку, сел и начал рисовать по фарфору – это его постоянное занятие, без этого, как бабушка без вязанья, не может ни спокойно сидеть, ни разговаривать. Впрочем, это раскрашиванье фарфора приносит ему некоторую прибыль: если раньше Хрисанф служил помощником в аптеке, потом занимался черной магией и имел хиромантический кабинет, после был пиротехником, еще после механиком в кинематографе, то теперь он относит свои синия, красныя и оранжевыя чашечки к торговцу фарфором М. Bourlon, 3, Boulevard turque, который и платит ему прилично.
Я.
Милый Хрисанф, почему в вашем стихотворении «Арктический бальзам» вы написали: «Страсть окровавленная, как игла?» Разве игла всегда бывает окровавлена?
Хрис.
Конечно, игла не всегда окровавлена, но если-бы игла и никогда не могла бы быть окровавленной, я все-таки написал-бы так.
Я.
Почему?
Хрис.
Потому что я чувствовал, что так нужно, mon cher.
Я.
Разве кто-нибудь требовал от вас именно этих слов?
Хрис.
Предыдущая строфа требовала этих слов.
Я.
Предыдущая строфа? Но там-же было сказано, если я не ошибаюсь «И меч, и рок». Я не понимаю, почему меч и рок должны требовать у страсти, чтоб она была окровавленной, как игла.
Хрис.
Mon cher, никто и не сомневается в том, что меч и рок вовсе не должны требовать у страсти, чтоб она была окровавлена, как