Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она застала меня врасплох, вдруг развернувшись всем телом и улыбнувшись мне чуть насмешливой, равнодушной улыбкой, но все же улыбнулась, и в выражении ее лица было нечто заговорщицкое, улыбка, обращенная к собрату по пристальному разглядыванию картин. Лицо у нее было открытое, еще более живое от отсутствия косметики, с бледными губами, глазами, цвета которых я не смог различить, и светлой кожей с теплым отблеском от золотисто-каштановых волос. Мягко выступающие ключицы украшало ожерелье из кожаного шнурка с узелками и длинными керамическими бусинами, в которых могли бы скрываться пергаментные свитки с молитвами. Под белой блузкой просматривалась полная для ее угловатого сложения грудь. Она держалась прямо, но без мелких движений, напоминая не столько танцовщицу, сколько всадницу на коне, сочетающую изящество с осторожностью. Старики оттеснили ее, и ей пришлось боком выбраться из толпы. Тома, Мане, пожилой незнакомец — прощайте!
Она действительно уходила — молодая женщина с чудесной улыбкой — и я задумался, не передал ли ей, не желая того, что-нибудь из своих мыслей; кроме того, мне хотелось бы проверить свою догадку, что она художница. На следующей стене был Ренуар, и она прошла мимо, не видя, равнодушно, и вышла из зала. Мне это понравилось, я сам не люблю Ренуара, за исключением того полотна из собрания Филлипса «Завтрак у реки», где люди почти незаметны среди солнечного сияния, наполняющего гроздья винограда, бутылки и стаканы. Я не пошел за ней: в том, что за один день мое внимание привлекли сразу две молодые женщины, было нечто скучное, тщетное и безрадостное, лишенное надежды и цели.
Все это заняло пару минут, и я сразу вернулся к автопортрету Тома, перед которым стоял, заслоняя мне холст, мужчина с жирным лбом. Когда он подвинулся, я шагнул вперед, ближе к картине. И снова живопись была на грани импрессионизма, что особенно проявлялось в небрежной проработке заднего плана — темных занавесей, — но совсем не походила на смелую и изящную «Леду». Художник разностороннего таланта, подумалось мне, а может быть, он в восьмидесятых годах изменил манеру письма и преуспел в новом направлении. В живописи было нечто от Рембрандта; мрачное выражение и мрачная палитра, а быть может, еще и беспощадная точность в автопортрете с красным носом и мясистыми щеками — изображении красивого некогда мужчины, опустившегося к старости, и даже темная бархатная шапка и куртка, ее можно было назвать смокингом, дополняли впечатление. Художник, старый мастер, аристократ — в одном лице.
Название автопортрета объяснялось передним планом; Тома положил локти на голый деревянный стол с грудой монет — больших и потертых, бронзовых, золотых, почерневшего серебра — старинных монет всех видов и размеров, написанных столь искусно, что казалось, можно поднимать двумя пальцами монету за монетой. Я разглядел на них даже чудные старинные надписи, буквы незнакомых алфавитов, квадратные отверстия, узловатые края. Монеты были прорисованы значительно тщательнее, чем сам Тома; рядом с плодами и цветами Мане его фигура выглядела довольно слабой. Возможно, Тома сильно дорожил монетами и куда меньше — собственным лицом. Как бы то ни было, он добивался эффекта семнадцатого века, обратив взгляд на два столетия назад, а в результате я видел девятнадцатый век, почти два столетия спустя.
Одну особенность тех темных рембрандтовских портретов Тома не удалось уловить, подумал я, — непосредственности. Он, по-видимому, был достаточно жесток или тщеславен, чтобы выписать коварство и подозрительность собственных глаз на портрете. Возможно, под их острым взглядом зритель должен был почувствовать себя неуютно, особенно рядом с грудой монет на первом плане. Во всяком случае лицо было интересным. Я задумался, принесла ли Тома живопись большие деньги или он лишь мечтал о них? Или у него имелось деловое предприятие, или богатое наследство?
Ответов я, конечно, не знал, поэтому перешел к натюрморту Мане, висевшему рядом, восхищаясь, как, вероятно, несколько минут назад восхищалась замеченная мною девушка, стаканом с сияющим изнутри белым вином, темными сливами, уголком зеркала. Я вспомнил о маленьком холсте Писсарро, который мне, помнится, тоже нравился, и перешел в следующий отдел, чтобы полюбоваться им и его собратьями импрессионистами.
Я много лет по-настоящему не всматривался в полотна импрессионистов: их бесконечные ретроспективы с неразлучными мешками, кувшинами и листками бумаги отпугнули меня от импрессионистов. Я вспомнил, что читал о них когда-то: маленькая группа оригиналов, среди которых была одна женщина, Берта Моризо, впервые они объединились в 1874 году, чтобы выставить работы в стиле, который Парижский салон отказался принять как слишком смелый эксперимент. Мы, постмодернисты, воспринимаем их как должное и отвергаем или любим слишком легко. Но для своего времени они были радикалами, подрывавшими традиции академической живописи, выбирая сюжеты из обыденной жизни и вынося мольберты из студий в сады, поля и на морское побережье Франции.
Теперь я по-новому оценил естественное освещение, мягкие, тонкие краски в работе Сислея: женщина в длинном платье, уходящая в глубину снежного тоннеля деревенской улицы. Было нечто трогательное и реалистичное или, может быть, трогательное своей реальностью в тусклых деревьях вдоль дороги, поднимающихся над высокой стеной. Вспомнились слова одного старого друга о том, что в картине должна быть тайна. Мне понравилась эта мельком увиденная женщина, обратившая ко мне в сумерках тонкую спину — в ней было больше тайны, чем в бесконечных стогах Мане, — я как раз проходил мимо трех подряд картин, на которых схвачены были оттенки рассвета на желтых и розовых боках стогов. Я натянул куртку, собираясь уходить. На мой взгляд, надо покидать музей прежде, чем от картин начнет рябить в глазах. Иначе как унести с собой в памяти увиденное?
Внизу, в вестибюле, уже не было темноволосой девушки. Мириам увлеченно обсуждала что-то со своим ровесником, который, видимо, не мог разобраться в плане музея. Я прошел мимо, приготовив улыбку на случай, если она поднимет взгляд, но она меня не увидела, так что приветствие пришлось отложить. Толкая дверь, я испытал смешанное чувство облегчения и разочарования, какое испытываешь, покидая большие музеи, — облегчение от возврата к знакомому и привычному, менее насыщенному, более покорному нам миру, и разочарование, что этому миру недостает таинственности. Улица была обыкновенной, без мазков кисти и глубин масла на холсте. Кругом грохотал обычный вашингтонский хаос: кто-то из водителей идет на обгон, едва не задевает другого, остальные возмущенно сигналят. Впрочем, деревья были красивы в цветах и молодой зелени; меня всегда поражает их красота после тусклой зимы, какую приходится выносить в среднеатлантическом климате.
Я размышлял, какая палитра способна передать это смешение ярко-зеленой и ржавой листвы, и тут снова увидел девушку. Она ждала автобуса и выглядела сейчас совсем по-иному. Ни задумчивости, ни увлеченности, вызывающе прямая осанка и полотняная сумка через плечо. Волосы у нее светились на солнце; прежде я не заметил, как много темного золота замешано в рыжину, руки скрещены на груди, губы решительно поджаты. Я опять видел ее в профиль и уже тогда узнал бы его где угодно. Да, она выглядела самодостаточной, почти враждебной, но мне почему-то пришло на ум слово «безутешная». Возможно, из-за того, что она была так совершенно одинока, почти нарочито одинока, а в ее возрасте ей бы стоять рядом с красивым молодым мужем. Меня охватило сожаление, словно я издалека заметил знакомого, но некогда остановиться, поговорить, и хватило благоразумия скрыться прежде, чем мы встретились глазами.