Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В тот день я поняла, что он действительно спятил! Больше я его вообще не видела: он договорился с соседкой, чтобы она приходила обихаживать меня утром и вечером. За продуктами он ходил раз в неделю; он ел руками — без приборов, без тарелок — и выкидывал объедки в окно. Вниз спускался только просраться. Закончив переплетать книгу, он ее укладывал; сначала клал их на пол, потом — вдоль стен. Голос его уже слышался глуше сквозь толщу этих книг. Он говорил: «Я прогрессирую! Я тебя уже не вижу, скоро я тебя и не услышу. Я строю мою крепость…»
«Бак не читал газет и не имел ни малейшего представления о том, что замышлялось в конце 1897 года не только против него, но и против всех ему подобных…»
«Только в конце марта, на закате месяца Орла черный медвежонок Ниуна впервые действительно увидел луну…»
Мокрый нос, слеза в глазу, потягиваются кошки и собаки, бабушки, сидя у камелька, рассказывают о принцессах. Удары хлыста, бурные ласки, и дети плачут, смеются, жеманничают или безобразничают изо всех сил, лишь бы привлечь к себе внимание. Дети! Они кишат повсюду, они множатся, не совокупляясь, и стареют, не взрослея. Но я был другой породы, и все это было мне глубоко отвратительно, ибо я не узнавал себя в их жалкой толпе. Я был настоящим ребенком, я хотел увидеть на этих страницах свое отражение.
— «Ну вот! Скоро конец! Я заложил это слуховое окно… В конце я заколочу и дверь и уже никогда не услышу разговоров ни о тебе и ни о ком другом! Я буду у себя!» Овощ!..
«Глава первая. Я появляюсь на свет.
Стану ли я героем повествования о своей собственной жизни, или это место займет кто-нибудь другой, должны показать следующие страницы».
Какой-то озноб пробежал у меня по спине. Я машинально бросил книгу в общую кучу, но не успела она долететь до пола, как я уже пожалел о своем жесте. Спеша возвратить ее, я обрушил всю груду, и теперь, встав на четвереньки, лихорадочно искал. На краткий миг мне даже почудилось, что я эту фразу нафантазировал, что она мне пригрезилась, — так сильно было впечатление чего-то знакомого, своего, уже виденного, уже думаного. Да, в продолжение нескольких секунд я воображал себя автором одного из самых великих романов, когда-либо написанных человеком. Но вот же она, черным по белому:
«Стану ли я героем повествования о своей собственной жизни, или это место займет кто-нибудь другой…»
Я крутил и вертел книгу по-всякому: что-то непременно должно было отличать ее от других. Тем не менее там была такая же бумага, такая же обложка и книжный блок был так же зарезан сверху и снизу. Я лихорадочно листал страницы, выхватывая тут и там обрывки фраз, которые, казалось, не принадлежали роману, а составляли послание, единственным адресатом которого был я: «появление на свет, весьма равнодушный к его прибытию», «к окутанным туманом дням моего раннего детства», «какое-то губительное дуновение, связанное с могилой на кладбище и с появлением мертвеца, потрясло меня», «она привезла с собой два внушительных твердых черных сундука…» И даже некоторые из тех пассажей, которые, со всей очевидностью, не могли относиться ко мне: «Родился я после смерти отца», «о его белой надгробной плите на кладбище» — будили во мне какое-то очень знакомое эхо, в котором смешивались воспоминания, грезы и кошмары. Очень сильное впечатление производили на меня и названия глав; в их простоте, в их успокаивающей, но непреклонной хронологичности: «Я появляюсь на свет», «Я наблюдаю», «Я начинаю жить самостоятельно, и это мне не нравится» — мне виделся какой-то предназначенный для меня шифр, и мне казалось возможным, просто передвигая палец, перемещаться по течению моей жизни, преодолевая пороги, которых я к этому моменту уже достиг, и провидя то неизвестное, что ожидало меня впереди.
Не отрываясь от книги, я спустился с чердака и открыл дверь. Удар тапка не смог выбить книгу у меня из рук. Не раздумывая, я поднял его и запустил в дальнее раскрытое окно. Потом с вызывающим видом встал прямо перед Неподвижной и, не скрываясь, углубился в чтение.
По всем юридическим раскладам, мне предстояло проститься с моими солдатиками как минимум лет на семьдесят пять.
— Никто точно не знает, от чего он умер, — снова заговорила она после долгого молчания. — Поскольку мне уже ничего не было слышно, я попросила вдову Консьянс подняться посмотреть… Он лежал поперек двери… Пришлось вызывать пожарных…
Я взглянул поверх книги. Она внимательно смотрела на меня. Поза ее была необычна: она вытянула шею в мою сторону; как понять ее взгляд? На мгновение мне показалось, что она тихо смакует приближение минуты своей мести, но в этом взгляде было словно бы что-то другое, и осторожный, почти неуверенный тон ее голоса подтвердил мое впечатление:
— И вот теперь читаешь ты, — и ты тоже…
— Да, — ухарски ответил я.
И выпятил грудь, как те первые христиане, которые даже на арене цирка не соглашались отречься от своей веры.
— Гм-гм… Мой отец был столяр. Я не любила заходить в его мастерскую, потому что там везде были стружки… Но однажды он взял в руку щепотку и сказал мне: «Видишь это? Это — след… Когда действительно что-то делаешь, всегда останется какой-то след…» С книгами следа не останется.
Наш первый разговор. Это показалось мне достаточным основанием для того, чтобы отложить книгу и задуматься. Но я ни на миг не забывал, что положение вещей изменилось именно благодаря ей — книге. Книга сделала меня значительнее. Я стал сильнее.
— И когда ешь, следа не остается…
— А дерьмо? Дерьмо свое ты куда деваешь?
— Да, правда, — согласился я. — Но когда спишь, то уже ничего не остается.
Ее очередь задуматься. Она закрыла глаза и, помолчав, сказала:
— Нет. Остаются сны. Во сне ты какаешь снами… но в книгах — чужие сны… А от чужих — никакой пользы. От книг — никакой пользы.
Я собирался ответить, что, даже если это правда, даже если от этой книги нет никакой пользы, я решительно намерен погрязнуть в этой великолепной бесполезности навсегда и готов пожертвовать для нее не только моими оловянными солдатиками, но и куда большим и что в любом случае я тоже не люблю стружек.
Но отворилась дверь, и на пороге появилась моя мать с тапком в руке.
Ничего не сказав, она пересекла комнату, чтобы водворить его на место. Старуха молчала; она не наябедничала ни про чердак, ни про тапок. А я был слишком взволнован, чтобы говорить. И все мы, как актеры времен немого кино, играли свои роли с преувеличенной выразительностью: суровая мать, погруженная в свои непроницаемые мысли, Неподвижная — бесстрастный deus ex machina,[4]одно слово которого — одно-единственное — изменило бы пути судеб, и я — живое воплощение пораженного громом.
Потом мать исчезла в кухне. Но я почувствовал в ее взгляде какое-то новое ко мне отношение, словно бы происшедшие события давали мне право, или налагали на меня обязанность, пожалеть ее. И я пошел вслед за ней, спрятав предварительно книгу под рубашку.