Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глаза Анны блестели жестко и зло. Валька давно поменял позу, подобрался и с удивлением глядел, как с каждым словом она опять отдаляется от него, как ящерица, изворачивается и уходит из рук.
— Ведь ты же это все тоже застал, я уверена, помнить должен. Как на ходу все меняли и переименовывали, все заново кроили, как из школьной программы изымали одно и совсем другое ставили, как у учителей крыша ехала и они сами не знали, чего уже бормочут. Как изорались все тогда: «Ах, Бунин! Ах, Бродский! Деникин — спаситель! Колчак — герой! Белые офицеры — мученики! Ах, Россия, которую мы потеряли!» Да не теряли мы ничего! Мы — не теряли! И они тоже. Потому что не знали другого, кроме своей советской жвачки. Жевали ее, а вдруг — другую показали. Они ее хапнули — и давай ахать.
— Просто их все заколебало тогда. Кондовость эта. Свободы, говорят, не было… — Валька чувствовал себя так, будто играет роль, будто говорит то, что задумано кем-то, но не знал, как сказать другое, а это говорил через силу, с трудом, будто вспоминая сценарий. По совести, ему вообще это все было безразлично, всегда безразлично, но признаться в этом Анне не был готов, боялся, что она вообще плюнет и уйдет.
— Свобода! — с досадой и ожесточением проскрипела она, продолжая разыгрывать тот же спектакль. — А сейчас ты видишь свободу? Она — в чем? В том, чтобы носить что попало, изображать из себя, что хочется, и говорить о ней очень много? Чтобы забить на все, сидеть в своем углу и ни о чем не думать? Потому что не умеешь думать, не научился. Сергей Геннадич прав, у нас общество рабов. Только такие, как ты, и все вообще гастарбайтеры — рабы материальные, а другие — духовные, умственные, какие угодно еще.
Услышав, куда она его записала, Валька не выдержал и все-таки заржал. Она окинула его презрением, как макнула в унитаз. Но ему было уже все равно.
— Анька, да ведь тебе и тогда бы тоже не понравилось, — сказал он, все еще похрюкивая, удерживая смех. — Ты бы и тогда с кем-нибудь воевала, не с теми, так с другими.
Она посмотрела на него злобно, отстранившись, будто вот-вот зафыркает, как зажатая в угол кошка. Но заговорила неожиданно тихо и тем своим как бы из-за бархатной занавеси идущим голосом.
— Ты Горького читал? «Мать» читал? — Валька помотал головой, не переставая лыбиться. — А ты достань, полюбопытствуй. Это великая книга. Великая книга о подвиге веры, если хочешь. — Улыбка стала с Вальки сползать, а Анна продолжала все громче, чеканней, словно резала каждым словом. — Там ранние коммунисты похожи на первых христиан. Это потому, что борьба со злом, с невежеством, с людской тупостью — она всегда есть и будет, ради нее и умереть не стыдно. Люди именно от этого становятся рабами — от лени, от ожирения душевного, невежества, отупения, от мелочности, мещанства, себялюбия, корысти. И неважно, что за власть, что за время. Разница в том, что тогда многие увидели это, а теперь — никто!
Она хлопнула по столу ладонью, как припечатала, а глаза договорили: «И ты, дурак, с ними». В проходе, привлеченная шумом, материализовалась официантка. Анна попросила счет. Пока несли его, она молчала. Валька, не стесняясь уже, достал свои сигареты и курил с досадой. Он с удивлением видел, как вся сила, уже победившая, казалось бы, Анну, уже сломившая ее, уже толкавшая ее к нему в руки, вдруг улетучилась, и канат, что был только что в его руках, как змея, уползал снова туда, на сторону Анны. Валька уже знал, что сегодня между ними ничего не будет, молча следил, как она оплачивает счет, не сказал на это ни слова, вышел вслед за ней, покорный. Расстались в метро. Целовать не решился, только привычно крепко пожал руку.
О том, что Валька несчастен в любви, догадаться было несложно. Его обычного спокойствия, обезоруживающей улыбки, невнятного мурлыканья песен совсем не стало. Мы все любили Вальку за его глаза с их степным созерцательным выражением, как будто его ничто никогда не могло расстроить. Он излучал спокойствие, столь дорогое и столь редкое среди нас. И вот он стал терять его. Мы с тревогой смотрели на это, совсем не зная, что с ним происходит. Девчонки жалели его, парни пытались расшевелить, угощали пивом, звали с собой развеяться. Валька пиво пил молча, но никогда никуда с ними не ходил. Он пропадал вечерами, возвращался очень поздно. Мы знали, что четыре дня в неделю он работает после университета, а в остальные дни бегает на свидания. Он недосыпал, недоедал, осунулся, и в глазах его, кроме тоски, кроме упрямства появилось еще выражение терпеливого, молчаливого, лошадиного страдания.
Мы ничего не знали о ней, той, в кого влюбился Валька, но судачили.
— Крутит парнем как хочет, — фыркала Марина на кухне. — Не дает ему, видно сразу. Так прыщами изойдет весь.
К тому моменту Марина совсем втянулась в общажную жизнь, примелькалась на вахте, где охрана тоже была давно своя, и стала полноправным жителем нашего этажа и такой же притчей во языцех, как покойный Женя и его Царевна Лебедь. Марина считалась первым специалистом в вопросе Вальки, благо видела его чаще, чем кто-либо из нас. С нами он теперь почти не общался, универ прогуливал. Всегда аккуратный и хозяйственный, он больше не крутился на кухне, перебивался всухомятку. Дрон стал варить сосиски на всех: на себя, Марину, Борьку и Вальку. Приходя домой после полуночи, тот всегда находил их на блюдце в холодильнике.
— Хавай, — широким жестом разрешал Дрон. — А то совсем истаешь. Одной любовью не прокормишься.
Валька ничего не отвечал. Он замыкался, и все мы понимали, что, если в скором времени ничего не изменится, нашего прежнего доброго Вальку мы не увидим уже никогда.
Товарищи вместе с Анной собирались в своем подвальчике два раза в неделю. Валька послушной молчаливой тенью следовал за ней, после провожал до перехода на «Крестьянскую заставу», довольствуясь товарищеским рукопожатием. Сопротивления такому раскладу вещей он не выражал. Со стороны казалось, что он восхищается Анной, что он влюблен в нее преданно, до самозабвения, как могут любить только простые люди недосягаемый идеал, барышню, девушку из высшего общества, вдруг на волне общего порыва осознавшую унизительное положение народа и обернувшуюся к нему, к народу, с улыбкой милосердного ангела. Наверное, так думали все, кто видел их вместе, и сам Валька осознавал, что вдвоем они вполне справляются с этим сценарием. И у него, и у Анны, и у всех остальных товарищей из подвальчика эти роли укладывались в некое общее представление об эпохе, они были как тот абажур с бахромой, как старые фотокарточки с желтизной, как самый дух их собраний. Такие соответствия предметов и моделей поведения выискивались не столько в документах, сколько в собственном бессознательном, и они следовали им инстинктивно.
Все это Валька видел и понимал и даже молчаливо соглашался играть свою роль, продолжая выслеживать ту, другую Анну. Активистка, партийный товарищ казалась ему налипшей маской на той, настоящей. Он ждал, когда она вынырнет. Он все еще был уверен, что внутреннюю Анну тянет к нему гораздо большая, непреодолимая сила, нежели держит рядом эту, в маске. Иначе кто мешал бы ей давно все порвать?