Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Изучив «толстую папку накопленных материалов» и установив, что Пушкин «любил няню» (но только в годы михайловской ссылки: «в Петербурге она была ему не нужна»), Ю. И. Дружников затем пришёл к выводу, что Арина Родионовна «обрела вторую жизнь в воображении и текстах» поэта, то есть была им идеализирована: «Она осталась в его произведениях романтизированным счастливым персонажем без личной жизни и вне социального контекста, столь важного для русской литературы». Такая ирреальная «литературная модель» (во всех произведениях функционирующая как «второстепенная»), с одной стороны, была любезна Пушкину и вдохновляла его на новые творческие свершения, с другой же — приносила сугубую пользу, укрепляла репутацию поэта в светском обществе: ведь «человеческое отношение к простому люду» считалось «хорошим стилем того времени и пушкинского круга».
Но пушкинистика, как сообщено читателям далее, «полюбила няню ещё больше Пушкина». Волю эмоциям дали и дореволюционные жрецы науки о поэте, и, естественно, славянофилы, которым Арина Родионовна «помогала приближать поэта к своему лагерю», и представители «советской пушкинской школы». Все они, обращаясь к «литературному мифу об идеальной няне», словно сговорившись, «высказывали мысли, созвучные официальной национальной идеологии».
Через пару страниц профессор вновь взял на мушку раздражающую его цель и заострил мысль: «После октябрьского переворота миф о няне был использован для политической коррекции образа Пушкина как народного поэта. Рассуждения о народности творчества стали неотъемлемой частью науки о Пушкине. Пригодились и некоторые соображения славянофилов». Пришлись же они ко двору потому, что «пушкинистика становится родом агиографии, каковой она пребывает и сегодня. Темы „Пушкин и народ“, „Пушкин и Родина“, его патриотизм объявляются фундаментальными в литературоведении, а няня — основополагающим элементом построения таких моделей».
Поэзии и письмам Пушкина, свидетельствам современников няни и славянофильской выдумке Ю. И. Дружников противопоставил свою — сорную, не ведающую стыда, «правду». На поверку Арина Родионовна — «сублимированная мать поэта» — была совершенно другой. «…Невозможно выяснить, — утверждал профессор, — каков реальный вклад няни в воспитание поэта». Вклад той самой старушки, «которая не могла запомнить двух букв, чтобы написать слово „няня“» — но умела слушать воспитанника («талант, свойственный, правда, в ещё большей степени, чем людям, собакам и кошкам»); той крепостной женщины, которая «вряд ли понимала, что именно пишет барин», — но зато «была склонна к алкоголизму».
Исчерпав компрометирующие няню материалы и захлопнув досье, Ю. И. Дружников подвёл итоги «расследования»:
«…B целом сегодня миф об Арине Родионовне существенен для многих, он — часть воспитания человека в российской культуре и в определённом духе. Не разрушать, а понять его было нашей задачей. И всё же возникает простой, как глоток воды, вопрос, который автор обращает к самому себе, но он может вызвать негодование поклонников няни: нужно ли тратить быстротечное время, чтобы столь подробно её рассматривать? Мне кажется, если няня не играла такой важной роли в жизни поэта, писать о ней в его биографиях лучше короче и в скромных тонах».
В слегка отредактированном виде очерк Ю. И. Дружникова был быстро и не единожды переиздан в нашей стране, где его рекламировали как «остроумный вызов, брошенный писателем официозной пушкинистике, десятилетиями эксплуатирующей одни и те же штампы»[61]. Жаль, что ни американскому профессору, ни его российским лоббистам, похоже, так и не вспомнились слова Пушкина, сказанные по поводу подобных сочинений: «…Нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви» (XII, 36).
Подходящей пушкинской ремаркой мы и завершим вводную главу.
Переходим к жизнеописанию Арины Родионовны.
Скоро сказка сказывается — да не скоро книга пишется…
Выпало нашей нянюшке два разных века узреть, жить-быть в российском царстве-государстве при двух сиятельных царицах и четырёх владыках свирепых.
А явилась она на свет Божий в самый что ни на есть разгар Семилетней войны со всяческими басурманами, когда на прародительском престоле в граде Петровом восседала всё ещё величественная, но уже расстающаяся с былой красой и тужащая по сему случаю Елисавета Петровна…
Явилась из толщи народа русского…
В тот год, оказавшийся 7266-м от Сотворения мира, весна в северной России началась «марта 9-го числа после полудни, в 6-м часу в 34-ой минуте, когда Солнце в знак Овна вступило и по всей земли первое в году равноденствие учинило». Люди разных сословий пробуждению природы радовались, — и всё же поглядывали на сумрачное небо с изрядной опаской: ждали оттуда появления кометы, предсказанной английским астрономом Эдмундом Галлеем. «Но понеже течение ея несколько переменно быть кажется, то он, взявши и переменность оную в рассуждение, полагает, что оной ожидать можно в исходе сего году или в начале будущего, 1759-го, году», — загодя успокаивал встревоженную публику петербургский месяцеслов[62].
Между тем продолжался Великий пост, текла его шестая неделя, близилась Пасха — и заодно подходила к концу первая декада апреля. Светало в Петербурге и его окрестностях уже рано, в начале второго, а тусклое солнце появилось на небосклоне в 4 часа 34 минуты. Накануне, в четверток 9 апреля, поутру, река Нева «совершенно вскрылась, после чего в 8 часу выпалено из 3 пушек с крепости»[63].
Чинно шёл сорок девятый год от рождения императрицы Елизаветы Петровны и семнадцатый — от вступления её на Всероссийский престол. Ровно через две недели двор, свет и весь город готовились высокоторжественно отметить день священного коронования дочери Петра.
В пятницу на Вербной столичная газета извещала читателей: «Ея Императорское Величество всемилостивейше соизволила определить губернаторами: в Ревель, генерала аншефа принца Голштейн-Бека; в Ригу, генерала порутчика, князь Володимера Петровича Долгорукова; да генералу порутчику и действительному камергеру, Николаю Андреевичу Корфу, указала быть губернатором же в Кёнигсберге»[64].