Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пришла. — Мартин разводит руками. — Она ничего не успела сказать, кроме того, что ищет своего дядю, который жил в этой квартире до меня. А потом потеряла сознание.
— Пришла, говоришь? Ясно. — Беэр достает из кармана авторучку с золотым пером и пишет пять цифр на первом попавшемся листе бумаги. — Это мой номер. Я снял домик в Олифе,[11]он в моем распоряжении до конца месяца. Вот уж не думал, что придется в нем жить. Телефонируйте мне в случае… в случае чего. Если не застанете меня, оставьте сообщение прислуге. Ну, я пойду, попытаюсь совершить невозможное. А вы берегите себя… И ее.
Беэр обнимается с Шоно и Мартином, целует в морщинистый лоб Докхи и на удивление бесшумно исчезает в сумраке черного хода.
— М-да… — протянул Михаэль, когда я окончил двухчасовое изложение сюжета. — Надо же. Лихо закручено. Не представляю, правда, как ты умудришься все это написать.
— Ну, ты же как-то написал свой пятитомник, — оптимистически отмахнулся я. — Понятное дело, придется попотеть мозгом. Корпеть и копать…
— Слушай! — закричал он неожиданно, и глаза его сделались еще более безумными, чем обычно. — Я знаю одну вещь, которая подтверждает твою теорию! Я сам видел ее в Иерусалимском музее!
— Что за вещь?
— Оссуарий[12]с надписью. Первый век до нашей эры! Эту штуку откопали в семидесятые годы на Гиват Мивтар,[13]кажется! У меня есть фотография, я тебе пришлю! — продолжал вскрикивать он.
— Да что за надпись-то там?
— Ой, я не помню точно, сам увидишь. Есть гипотеза, что это останки последнего царя Иудеи из рода Хасмонеев. Ну, или что-то в этом роде. — Михаэль успокоился так же внезапно, как перед этим взволновался. — Я этой темой никогда вплотную не занимался. А ты займись!
— Спасибо. Что с твоей работой?
— А я не сказал? Через неделю уезжаю в Принстон.
— Эк они тебя взяли в оборот!
— Кто — они?
— Розенкрейцеры. Всем известно, что в Принстоне у них главное прибежище. Они прознали про нашу книгу и вот заманивают тебя к себе, как Эйнштейна в тридцать пятом.
— Как прознали?
— А откуда они вообще все знают? Если б я это знал, я бы тоже был розенкрейцером.
— А почему тебя не заманивают?
— Бесполезно, я не поддамся.
— Почему?
— Я не верю в Америку.
— В смысле?
— Никакой Америки нет. Есть Атлантический Стикс, на том берегу которого — царство Аида. Новоприбывших там встречают суровые мертвые розенкрейцеры и сразу надевают им на голову специальный шлем, транслирующий прекрасные картины жизни. За плохое поведение, а то и просто для профилактики, трансляцию временно отключают, и нет большей муки для души, чем эта. А тем, кого отпускают на побывку в мир живых, грозят, в случае чего, строжайшими мерами, начиная с пожизненного отключения от канала грез и заканчивая полным развоплощением по возвращении. О том же, что делают с невозвращенцами, думать вовсе не хочется.
— Так что ж, мне не ехать теперь? Билеты уж куплены.
— Да уж езжай. Может, чего нового разузнаешь. Будем общаться спиритически, через Интернет.
Состояние, в котором пребывала Вера в эти дни, принято называть бесчувственным, хотя вернее было бы назвать его бессмысленным — очнувшись, она некоторое время отчетливо помнила свои ощущения и видения, наспех смётанные воспаленным мозгом из лоскутков памяти и обрывков яви безо всякой логики и порядка.
Она бежала от красного-красного огня по краю жестяной крыши, оступившись, попадала ногой на ржавый водосточный желоб и срывалась вниз, но серый асфальт мягко пружинил и отбрасывал ее обратно в огонь, и она снова бежала и снова срывалась, пока асфальт не превращался в прозрачную озерную воду, и старушка с незнакомым лицом — Вера почему-то знала, что это была бабушка, — учила ее плавать в озере, приговаривая на каком-то забавном языке, и Вера начинала смеяться и вдруг захлебывалась, а бабушкины руки становились жесткими и грубыми и не давали ей поднять голову из воды, а на берегу стояли Паша с Мишенькой в купальных трусиках, и оба весело махали ей руками, как тогда в Коктебеле, а вода становилась все горячее и горячее, закипала, и Вера видела из-под воды, как муж и сын уходят, взявшись за руки, руки, и снова руки вынимали ее из воды и укладывали на холодный стол и намазывали чем-то густым и липким, и Вера долго превращалась в бабочку, а потом порхала и порхала, покуда какой-то добрый с виду старик не поймал и не пришпилил ее к пробковой пластинке, как была в то лето у Мишеньки, но Вере не было больно, а только скучно, а потом она висела за стеклом на стене, стекло было такое мутное, сквозь него пробивались солнечные лучи и нещадно припекали, а потом приползла огромная змея, и надо было отрубить ей голову топором, но топор почему-то все время поворачивался в ладони и ударял плашмя, а этот рыжий, а кто собственно он такой — она забыла, хотя знала, конечно, — он спас ее, и она хотела поблагодарить его, но он только прижал прохладную руку к ее губам, улыбнулся и покачал головой, а этот разбойник — из книжки с картинками, которую она читала Мишеньке, — такой смешной, он был из Африки, а сказал, что из Одессы, а они были в Одессе в тридцать третьем, а в Африке не были, и тут Вера понимает, что очень устала и вот-вот заснет и не успеет познакомиться с разбойником, а Мишенька из-за этого ужасно расстроится, она поскорее называет свое имя и засыпает с чувством, что теперь-то все будет хорошо.
Пробудившись на следующее утро, а точнее — ближе к полудню, Вера сперва лежит с закрытыми глазами и прислушивается к собственным ощущениям и к тому, что происходит вокруг. Она чувствует, что у нее «сосет под ложечкой» — так говаривала бабушка, подразумевая голод, и что она настолько слаба, что не в силах даже приподнять веки. Снаружи же доносятся звуки, вполне умиротворяющие: громкое тиканье часов, звяканье посуды, тихие скрипы паркета и птичье чириканье.
Вера собирается с силами, открывает глаза, долго изучает высокий лепной потолок и пытается вспомнить, где находится. Но память отказывается сотрудничать, а Вера не в том положении, чтобы оказывать на нее давление, поэтому продолжает осматриваться в надежде на какую-нибудь подсказку. Комната, в которой лежит Вера — судя по разноцветным каракулям, виднеющимся там и сям на голубеньких обоях, — бывшая детская, бывшая — потому что в ней нет ни игрушек, ни книжек. Возле кровати — накрытая чем-то белым и кружевным тумбочка, уставленная склянками, и большое удобное кресло. На столике подле кресла — лампа в виде японской вазы с абажуром цвета само́,[14]и книга — разобрать, что написано на ее корешке, под таким углом невозможно. Перед собой Вера видит слегка приоткрытую застекленную дверь, в которой косо отражается большое окно с синими занавесками, очевидно находящееся за изголовьем кровати. В итоге — ничего такого, за что память могла бы зацепиться. Есть хочется все сильнее, и Вера начинает злиться — на себя, на свою память и на того, кто бросил ее в таком унизительно беспомощном положении.