Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Чай, еще не завтракал?
– Позавтракал уже, – отвечал Криступас. – Слышал я, у вас шкап сломался?
– Раздевайся. Хочу с тобой поговорить.
Он стоял, понурив голову, не говоря ни слова. Мать Пиме взяла его за локоть, усадила, сама села напротив.
– Криступас, ты боишься женщин и мучаешься этим. Скажи мне, если это не так.
– Так, – произнес он деревенеющим языком.
– Жаль, что о дочери приходится говорить без сватов да угощений, но мы с тобой люди простые, надежные. Мы должны вместе постараться, чтобы эта свадьба состоялась. Этой ночью я все обдумала. Лучшего жениха Пиме не сыскать.
– Почему? – спросил он.
– Я не так выразилась. Не обессудь, Криступас, но на лучшего жениха ей нечего и надеяться. Мы бедные, как церковные мыши. Чуть ли не ежедневно мимо нашего дома проезжают сваты. Но все мимо. Больше ждать нет смысла. Кроме того, я верю, что ты разживешься, ты же работы не боишься. Сам видишь, Криступас, что я о тебе одно хорошее думаю.
– Да, но она не хочет, – сказал Криступас.
– Пиме? – женщина рассмеялась. Блестящими, как пуговки, глазами глядела на Криступаса и прыскала, прикрыв рот уголком платка. Любовь колыхнулась у него в груди: мать была необычайно похожа на свою двадцатилетнюю дочь.
– Ох, Криступас, – не перестав улыбаться, сказала она. – Жалко, ты не ко мне, а к ней сватаешься. Я бы из тебя сделала настоящего мужчину. Может, ты кальвинист какой? Улыбнись девушке, обними ее, пока никто не видит, а коли и увидит – не беда, руку засунь, куда совать не велено, прости меня господи.
– Я не умею, – ответил он.
Женщина хлопнула в ладоши.
– Чего же тут не уметь, господи помилуй? Не умеешь, научишься. Гляди…
Она взяла его руку и, не успел он воспротивиться, сунула ее себе под рубашку. Он дрогнул, поверив в эту минуту, что рука коснется мохнатой шкуры, трепещущей костистой птицы, мокрой массы тряпья или чего-нибудь в этом роде. Пальцами Криступас ощутил мягкую, уже мягкую грудь и сосок, почти не выделявшийся на поверхности кожи. Стиснув зубы, он убрал руку.
– Я смеяться не умею.
– Воля твоя, Криступас. Ты сам себе хозяин. Но имей в виду, что с моей стороны для тебя препятствий не будет.
– Хорошо. Благодарю вас. Буду знать.
Пимина мать взглянула в окно:
– А вот и она от жидка идет. За песком сахарным бегала. Я не буду вам мешать, поговори с ней. И не забудь дверцу поправить.
Криступас положил руку, которой касался женского тела, на стол и увидел, что забыл вычистить из-под ногтей землю.
– Нет, Альбас! – Поросший рыжими волосками отцовский кулак грянул по столу, ложки и кружки, брякнув с перепугу и непривычки, подскочили. – Либо Господь не мил мне, либо, клянусь чарочкой крови Спасителя, ты пойдешь, бия себя по лицу, причитая и голося песнь тоски и печали, ибо ты не прав.
Альбас уныло разглядывал свои ладони, даже отдаленно не напоминающие сильные квадратные отцовские лапы, ударами которых тот, как печатью, скреплял каждое свое высказывание. Руки у Альбаса были хилые, белые, густо усеянные коричневыми веснушками. Сквозь кожу просвечивала голубая сеточка прожилок, которая, казалось, порвется от любого резкого и сильного движения. Надо было что-то ответить. Альбас должен был доказать, что ошибается не он, а отец. Иначе отец и вовсе не опускался бы до разговоров с сыном, но поступал бы так, как ему заблагорассудится. Он был волевым человеком и верил в силу. Однако этот спор был другого рода, потому что его исход касался главным образом не Альбаса и не отца, а третьего, сидящего сейчас на скамье под стеной и пугливо поглядывающего на тех двух. Ни в чем не считаясь с Альбасом, отец признавал за сыном кое-какой авторитет в делах лекарских. Вполне возможно, отец не хотел, чтобы вся ответственность в случае неудачи легла на него, и пользовался случаем переложить часть ее на Альбаса. Больной, то ли по полному телесному истощению, то ли по душевному равнодушию полностью вверивший им свою участь, сидел тихо, как отекшая свечка, втянув щеки и сложив губы трубочкой. Помощь ему требовалась безотлагательная, и потому отец волновался, ожидая, что скажет Альбас. Однако тот медлил. Чувствуя свою правоту, Альбас опасался точным диагнозом прогневить батюшку, но более всего его раздражало то, что подобные споры возникали всякий раз, когда перед ними оказывался опасно больной человек. Каждый раз Альбас собирался отказать отцу в совете, чтоб избежать пустого, по его мнению, спора, собирался бросить отцу «не знаю», но снова ввязывался в раздражавший его диспут. Каждый раз желание помочь страждущему и самолюбие, нашептывающее ему, что его познания куда глубже отцовских, как-то исподволь, против воли Альбаса подталкивали его, дергали за язык… и все начиналось сызнова.
На сей раз несчастный был болен летней, или домашней, холерой, и в этом не было ни малейшего сомнения. Отец согласился с Альбасом. Больной по фамилии Буткус, сорока пяти лет, из соседней деревни, одетый в чистые, но штопаные, латаные-перелатаные лохмотья, робко признался, что прошлой ночью его рвало и проносило не менее восьмидесяти раз.
– Чисто как на духу скажу, господа хорошие, – говорил он, потупившись, тихим голосом. – Не успевал я смежить глаза, как снова приходилось прыгать из постели и садиться на корточки. Детушки надо мной смеялися…
– Что с испражнениями? – спросил отец.
Буткус о таких вещах говорить стеснялся, это было заметно, но помочь ему сейчас могли только Альбас с отцом, и он доверился им, моля Всевышнего, чтобы вопросы как можно быстрее кончились.
– Поначалу были похожи на жидкую кашицу, потом жидки, как водица.
– В брюхе урчит?
– Урчит без устали, но не ноет.
– Истекает ли моча? – вставил Альбас, и отец взглянул на него одобрительно.
– Не проистекает, господа хорошие. Пить охота, ведро воды выпил, и хоть бы хны…
– Осмотри его, Альбас, – махнул волосатой рукой отец.
Альбас взял ладонь Буткуса, подержал в своей горсти: кожа была прохладная. Проверил пульс: сердце стучало чуть быстрее, чем ему было положено.
– Не трясутся ли поджилки? – Альбас, приподняв веки, осматривал глаза больного с маленькими красными коронками прожилок, глаза тотчас же стали слезиться.
– Никак нет-с, – прошептал Буткус, не спуская испуганного взгляда с кивающего головой отца Альбаса.
– Домашняя холера, – произнес Альбас и, глядя в грудь Буткусу, продолжал: – Какое-то время придется ограничиться овсяным супчиком или отваром из баранины.
– Нет у нас ни овец, ни баранов, – отвечал Буткус.
– И компрессы горячие клади на живот. – Альбас не задержался, чтобы выслушать оправдания Буткуса в отсутствии овец, ведь он повторял затверженное назубок заклятие, десятки раз произнесенное и превратившееся потому в магическую формулу, хотя подлинным заклятием оно и не было. Этой формуле было все едино, есть ли у больного овес да овцы, произнося ее, не следовало запинаться и размышлять, то был ритуал, размышления начнутся позже, из-за лекарств.