Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Оторва на них удивляется вывихом рожи.
– Я чего не пойму, это нам уже двое сундук отсекают? Не втолкуете ль нам, виртуёзы, за какой чешуёвиной были сегодня отстрел живодеров, османские пытки, стамбульский острог? И каким же побытом бескладочный Вылко в Загоре домишко надыбал? На чьи он шиши обзавелся дворянским конем? Вы хотя бы башками по фактам чуток шевелите!
Флорин оборзел на Оторву точить глазомеры, фуфырится:
– Предположим по фактам в бродяге нечистый характер. Из подлого свойства допустим, что сам же их Вылко и сдал. Что тогда?.. А тогда он в тюрьму на постои в цепях не ковался! Драгостина с Кубратом сгноили, а этого вывезли в Одрин и там обронили вдали от болгар на скитания. Все, как он Аспаруху рассказывал. Кроме, конечно, измены. Ею ваш Вылко скромнел и не кичился.
– Ну а деньги на дом где украл?
– Дак османы израдство его поощрили! Или в лишеньях суровых наскреб по грошам за батрацкие годы. Обоснуешь плотней мне резоны, коллега Станишев?
– Трактовки его искажений возможны, – ответствует тот, но потом добавляет: – Как, впрочем, и их отрицания.
– Да вы сами вникайте, – упорствует глупый Флорин. – Если был он богат, так чего же годами хребет свой ломал мимо дома?
– Опасался коварства людского, – довлеет над вздорщиком гулкий Евтим. – Был покамест один, все семью выбирал. А потом, как нашел свою Вылку, терпел подходящего случая. Что ты каверзы втуне разводишь? Ужели не ясно тебе речено: открылся предсмертно на шестеро строгих свидетелей. Дескать, клад мой под вами остался, при этом почти и не тронут. Аки форменный дьявол, проклятьями их сколдовал, потому не сыскалось с тех пор то крамольное злато.
– А что, коль сознался на них он враньем, а не правдою?
– Ха! – взвивается Гыдю Паунов. Уж на что негодяй, а гляди, и его проняло. – Перед смертью солгать – извращенье неслыханное и посему несусветное. Кем бы ни был мерзавец, а все ж божья тварь, даже коли отпетый в себе веролом. Хоть из кожи вон лезь, на границе миров не смухлюешь.
– А то! – восклицает внезапный Рахим. – Смерть такая судья, что ее уважают и шах, и гяур. И старик, и дурак, и комо́чный младенец. И букашка, и высший орел, и медведь. Нет на свете такого ослушника, чтобы смертью своей набрехал. А иначе не будет ему от Аллаха прощения.
– Не больно он пекся о нем, – теребится за нитку Флорин, – о Господнем прощении. Все, что жаждал – уют да любовь, и притом на земле. Колесил их по целой стране, но сложить не стяжал под надежности теплого крова. Отсюда ему и кирдык.
– Что-то как-то ты это того, – пузыри́тся бай Пешо Бакларов. – Остужаешь нам Вылко из татей мятежных в сопливца. Коли есть чем пятнать, не темни, растворяй.
– Поначалу являлся он трус, – бедокурит свое говновоз. – Оттого и пырнул нелегко Пуподыха. Мельче жертвы в округе не высмотрел. Что его он к сестре взревновал – то проделки кривые, комедия. Через это убийство внедрился дружить к живодерам, но потом заскучал от расправ неминучих скрываться и предал гайдуцкую банду за мзду, как махровый Иуда. Воротиться назад от границ в Дюстабан не помчал: понимал, что задушится здесь в подозрениях. Потому и притопал обратно не раньше, чем набатрачил у турок себе оправдание. С вами якшаться уже не хотел, вот и вложился в загорский скворечник для Бенки с племянником. Сам же подался искать подходящий удел. Сунулся в Шумен на бойню – устал. Сошелся с дунайской женой – опротивела. Свился в Несебре гнездом – утонул. Затем опрокинулся заживо в Габрово. Вроде семейное счастье нащупал, но тут объявили его в полицейские розыски. Уехал таиться поденщиком в Видин. Кабы были деньжата при нем, расквитался бы щедрыми взятками, как, к примеру, спасался от власти потом, когда возмещал запоздалой отчизне свои на войне спекуляции. Значится, не было клада у Вылко в наличьях ни разу! Никакой он собой прозябал не разбойник. Скорей, горемычник и жиденький плут. Оттого и смутьянил, в отчаяньях псинок кромсал, что не мог донести по-другому застойную правду: нипричемный я, сродники, жалкий в итогах никчемец! Разглядите меня напрямки, престарельца во мне пощадите. Оторвите за мною постылую тень душегуба, удостойте дожить мне печаль у приютного нам очага… Но опять не услышали Вылко! Подстрекался спалить с безнадеги, да только кишка оказалась тонка: притязанья его на кровавые мести давно Пуподыхом покончились. Думал, выживет счастье свое из-под них коротать с соименницей-внучкой и водворился влачить угасанье в гостях у Труфанки, но и та отмахнулась его признавать, зачисливши в мертвого сына. Понял он, что на свете нигде не остался собой, и решил в одиночество сгинуть. Вылку вынул назад, к неприветной Каунке, и наладился выскользнуть в вечности. Потерпел, сколько мог, но, как надо, не смог, захандрил, из смертельных ночей отослал письмецо, чтобы было кому хоть слезой окропить порубежные муки. Размечтался излиться последней душой, а тут – на тебе! – целая миссия. Осадили толпой и ну клад выканючивать! Облапошила внучка дедка, обложила предательством – точь-в-точно он сам обволок басурманским кольцом живодеров в лесу. Видит он, все сошлось, что кощунством таким завершилось судьбы насмехательство. И воззвал из безумия краешной жизни к безумной старухе Труфанке – единственной, кто ему верил, потому что не помнил его никогда. Ну а клад – тот был просто сильней. Сколько им не талдычь, что сокровищ тех нету, они все равно не поверят. Ибо сам он без клада для них – небылица, подделка лихого разбойника. Все подлог, окромя малахольной хозяйки с ножом и глумливой потешницы смерти. Вылко думал, она с ним всерьез, а она развлекаться затеяла. Тогда из него и посыпалась шутка про клад: соблюдал смертью заданный тон… А насчет пограничья миров и вранья – это нам нипочем не известно, доколе всяк сам в ту страну на поклон не дослужится. Как по мне, нашей смерти плевать, что соврем мы, что выложим набело истину. Вот такое мое разночтение. Извиняйте, коль правдой моей покоробились. Да ведь с нею иначе нельзя!..
Замолчал, шевелюру поскреб и, позыркав глазами, поднялся. Дошаркал до стойки, подставил стакан и кивнул. Трендафил чуть замялся, но все же налил, хотя и дрожащими каплями. Тот по новой кивнул и давай смаковать. Тишина задышала такая, Людмилчо, что слышался каждый глоток.
– Ничего, – утешается Фытю Узунов и гладит себя по груди, будто сердце в себе убаюкивает. – Это в нем хобот мозгу повернул. Ну и ментовка, опять же, вращенья