Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Поучить бы его в новый раз поведениям! – вздыхает Баграт Демирджян. – Колобродство б его поумерить армейскими четкими буднями. Так ведь нет же: чем по окопам державу собой охранять, им милее говняшки высасывать. Тьфу, охламон, на тебя!
– Тьфу не тьфу, – отражает Флорин, – а из ваших отхожестей нынче повыползло столько, что моим механизьмам за годы не справиться. Вот и ответь мне, майор, с чего бы такая сложилась нечаянность? Не в Болярцах, не в Кочово и не в Катунице – здесь? Может, не с той стороны ты окопы лопатил? Может, своим сапогом попирал здравомыслие?
– Это он меня щас прищемил? – заскрипел из себя Демирджян. – Расшифруй-ка, Закарий, его клевету.
– Не серчай на него, – заглушает учитель. – Он не меньше тебя огорчился стихийной аварией. Да и долг свой исполнил до ссадин и травм. Все одно как сражался б в окопе солдат.
– А еще, – зубоскалит Флорин, – я про то опасаюсь, что вышел наружу тот клад. И другого от Вылко уже вам не будет!
Засим ополчился над нами подтрунивать: вы бы, дескать, еще запаслись детелиной-травой[46], чтоб точнее по кучам разнюхивать. А чего? Сказка – к сказке, химера – к химере… Не житье прям у вас, а гармония. Даже вам, говорит, безотчетно завидую. Особливо коллеге Станишеву. Это ж надо, мол, так полошиться своим дюстабанным безвыходом, чтоб притиснуть в себе все учености разума!
Потом напоследок хлобысть злополучный стакан и прощается: хрен, мол, вам, а не золото! Свое же говно получайте с заветных подземных хранилищ. Вы им на века даровитые…
И вот тут, старшина, на арену является в рост Детелин, подлетает, рассыпавши стулья, точно острая птица к добыче метнулась. Встал грозой над чужанином, и повисло над ними тяжелое время. Поглядел я на них и припомнил про сон, где по донышку белые чашки из света сработаны, а в одной из них копоть кури́тся чернявым дымком. Чуть мазнул кулаком Детелин, и та копоть уже пополамно согну́тая. Сам же, будто он святый угодник, росой от окна заискрился, покромкой в прозрачность промылся и подстегнул снизу вверх вольнодумца, потом подрубил его локтем, расплющив в слизню́ переносицу. Хрястнуло так, что ажно меня в позвонках отряхнуло. Флорин застонал и пополз, хвостатясь кровящими пятнами – уже не храбрец, а весьма неприглядная ящерка! Мы за нею следим и покамест свое отвращение не вымолвим. Много слов в нас созрело, а все не хватает, чтоб в пол затоптать. Наконец Трендафил говорит:
– Хорошо бы унять нам его пресмыкательство. Эдак он мне корчму обтрухает. Кто-нибудь, подсобите от досок нахальника и в заулок сроняйте отседова.
– Да к нему теперь разве в ботушах подлезть! – удивляется Чочо Шипчанов и журит Детелинчо: – Строго ты ему нос укатал. Навещал нас с утра человек, а к обеду ушли два затылка.
Посмеялись, чуток попинали, но дальше вручную мараться уволились. Говновоз попритих и ползет. Дотащился к столу, где тревожился батюшка, и за ногу под рясой обнял. Очень это попу не понравилось.
– Прочь, вандал! – загнушался Евтим. – Нет к тебе во мне жалостных чувств. То, что люди в потомствах в себе сберегали, ты с налету издевкой попрал, – и пихает Флорина ботинком в проход, где пятится Шмулю Станоев. – Даже не смей подвигаться ко мне! Каблуком в размазню унитожу.
Описал поворот говновоз, но заплутал направлением. Дернулся страхом вперед и уткнулся башкой в Детелина. Признал истязателя парень не сразу: так таскаться на брюхах устал, что и взгляд приподнять не освоил. Вспомнил я вещий сон, где исчез головой от Заимова сына, и на них про себя изумляюсь: вона как обыгралось оно наяву, что теперича сам Детелин в безголовости вытерся. Раскрутилось обратно кино без шуршаний листвы и монет. Токмо кошки снаружи полундры визжат, да я к ним в подпевку удушенно старостью кашляю. Прослезился такой неудачей и думаю: испохабил Флорин нам пророчества. Не сверкать нашим грезам отъявленным золотом. В нуль свернулся наш правильный сон…
И вот в этот прискорбный момент говновоз угадал по ногам Детелина, но ни в бок не отполз, ни заплелся в клубок, а истошно взревел. Собравши последние силы, рванул за штаны и к себе подкосил разобидчика. Кувыркаются оба, укатаны в тухлую пыль, и портками трещат от натуги. Ядовито мне стало, Людмилчо, на свалку смотреть. Неудобное чувство меня пронизало, словно с нами в секунды содеется скверна. На этих мурашках спиной пересел к потасовке, цигарку в ладонь засмолил. Слышу, возятся насмерть, лягают друг дружку и даже навроде кусаются, а в них из угла разоряется Райчо Поносник:
– Вот затем вас говном запрудило, что друг дружке добра не желаете. В бесполезных кровях искупаетесь, коли в душах гонористых выстланы сральники. Уважения в вас нет – ни к себе, ни к чужим человекам. Потому-то иначе и быть не случилось бы…
– Да уймите вы этого олуха! – умоляет в стенаньях корчмарь. – Опрокинь его вон хоть бы ты, Филатей.
Хлопнула дверь. Оглянулся – не Райчо. Тот себе восседает за дальним столом, из кубышки смакует свои хилософии. Филатей прислонился к стене и вражду сдалека наблюдает. Вижу, смыкаются люди в кольцо, только Закария в комнате нет. Улизнул от свидетельств, очкастая морда! По нему-то и бу́хнула дверь… Переметная это порода, Людмилчо, беспрочный народ, сердцевиной неимкий. Как с беседы балансы сместятся в большой мордобой, так в сбегание первыми выдует книжников…
Да и хрен с ним, с пронырой Станишевым! Подо мной замешался такой винегрет, что нельзя и предвидеть: колупает Флорин Детелина разбитой башкой, а тот, словно стаяв в его ошалелых объятьях, уже не отлично живой. Обомлел я от ихней картины и жарко в себе негодую: как-то это противно сознанию и возмутительно опыту.
– Вот так на! – говорит Трендафил. – Отчубучит его говновоз. Ей-ей, поколотит в нокауты.
– Ни за что, – прекословится поп. – Ни за что не допустим мы паствой плохого развития.
Сам при этом сидит и на битву не пырхнется. Остальные по кругу стоят и глазеют. Вижу я, что придется хабальников мне разнимать. Токмо в гущу полез, от Флорина кулак залетел, аж мозгу подорвало. Ну, я лапой, начальник, и дернулся, рефактурно в хлебало ему угодил. Тверезость меня об него погубила. Говорю же: пять рюмок! Был бы пьян, обождал бы, покась подустанут, потом раскидал бы всех на хрен в кусты. До всамделишной злобы, Людмилчо, мне было неблизко. От добра моего та беда