Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В детстве я изучал их фотографии, убежденный, что мне не будет дано ни физической силы отца, ни счастья повстречать женщину, подобную матери. А потом меня поразила чудесная молния озарения: до меня дошло, что, будучи сыном своих родителей, я могу унаследовать их природные качества.
Фотографии эти стали моими иконами. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы наполнить меня воспоминаниями и любовью, тщательное изучение заставляло меня забыть обо всем окружающем, а память переносила меня во времени, пока я не переставал понимать, расставался ли я когда-нибудь с ними или нет.
Я дорожил этими образами сверх всякой меры. И хотел, чтобы они были со мною, когда меня похоронят или кремируют, чтобы и они и я уничтожились вместе, будь то медленным окислением или быстрым пламенем. Но я потерял их, когда приземлился в Бразилии. Их забрал океан, его бушующие волны.
Родился я, весьма незадачливо, на исходе декабря 1904 года. Всегда был уверен (хотя, возможно, это нелогично), что дети, родившиеся в разгаре лета, когда весь мир залит светом, предпочитают летнее время и все, что ярко, – меж тем как дети, родившиеся в самые темные дни, испытывают постоянный ужас перед холодом и мраком. Я, хоть временами (когда было сухо и солнце с луною сияли над широкими заснеженными равнинами) и любил зиму, по большей части все же норовил от нее спрятаться. Зимой мне никогда не бывало по-настоящему тепло. В нашем доме не было центрального отопления, а ухаживать за дровяной печью я не только не любил, но и возмущался тем, что если отрывок в книге или затруднение в тексте полностью поглощали мое внимание, то всякий раз я оказывался с одного боку перегрет, а с другого – заморожен. Зима с дровяной печью была подобна пребыванию на луне: есть огонь, есть лед, а между ними ничего нет.
Мой день рождения и Рождество были сиамскими близнецами. Перед лицом такого совпадения родители мои попросту тратили на один подарок столько же, сколько в ином случае могли бы потратить на два по отдельности. Однако это меня мало утешало. Я был ребенком и хотел сразу всего.
Всего, разумеется, я никогда не получал, но самый большой мой подарок являлся в январе, когда свет начинал усиливаться, а каждый день оказывался дольше предыдущего, когда рождественские и деньрожденные подарки затмевались признаками прояснения целого мира, признаками обретения им ярких красок. Даже в феврале, месяце отчаяния, когда с небес пригоршнями сыплется снег, месяце, который на моей памяти никогда не случался таким же кристальным, как тот, что ему предшествовал; даже в марте, месяце предательства, когда бури и ветры сражались с наступлением света; даже в апреле, известном своей жестокостью и дождями, – даже на протяжении всего того, что еще оставалось от зимы, медленно доигрывающей свою заунывную мелодию, свет неуклонно усиливался, разливаясь великолепным крещендо.
Задолго до июня разбитое мое сердце совершенно исцелялось, а мир казался исполненным радости. Мы жили неподалеку от Гудзона, и, чтобы достигнуть реки (что мне удавалось проделывать с невероятной скоростью), надо было пересечь два очень красивых, напоенных солнцем луга, спуститься по крутой тропинке через дубовую рощу, миновать каменную дамбу, перепрыгнуть через канаву, служившую водостоком, спуститься еще по одному пригорку и пробраться через высокие заросли камыша к полотну нью-йоркской железной дороги. Только по ту сторону рельсов открывался вид на огромное водное пространство и отдаленные горы. Главный фарватер реки проходил вдали от берега, и по нему все время, за исключением самых темных зимних месяцев, курсировали парусники и пароходы.
Скорость моя возрастала по мере того, как я становился старше и сильнее, а за годы практики я изучил каждый поворот, каждый склон, каждый клочок земли, на который можно было ступить. Я перепрыгивал через упавшие поперек тропинки деревья, используя в качестве толчковой хоть левую, хоть правую ногу, в зависимости от того, на каком из шагов они мне подворачивались, и не глядя на то, что находится по ту сторону препоны, потому что после тысяч пробежек и без того точно знал, что там такое. Это придавало моему снованию меж домом и рекой вид безрассудства. Все лучше и лучше владея своим телом, я бегал все быстрее, шаги делал все шире и все выше взлетал над препятствиями, встречавшимися на пути.
Иной раз я сам себя пугал, когда мои ноги, лучше меня знавшие как дорогу, так и то, что им под силу, простирались дальше и отталкивались сильнее, чем я намеревался. Порой, казалось, я зависал в воздухе так надолго, что это можно было счесть полетом.
По ночам мне снилось, что я отрываюсь от земли, чтобы так никогда на нее и не опуститься.
Этот сон казался мне реальнее самой жизни, так что все свои усилия я направил на то, чтобы научиться летать – не на планере или на воздушном шаре, но как своего рода человеческий снаряд, как стрела, выпущенная из арбалета. Мне было девять с половиной лет. Стояло лето 1914 года.
Хотя многие сейчас уверены, что то было последним летом «невинности», подобного которому миру уже никогда не дано будет испытать, это взгляд более молодого поколения, у которого, в отличие от меня, не было возможности знать солдат Гражданской войны. Насколько невинны были участники сражений при Геттисберге или Чанселлорвилле? Единственная невинность, граничащая с невежеством, это невинность, бытовавшая в Раю, во внешней политике Вудро Вильсона или нарождающаяся с каждым новым младенцем. В 1914 году не каждый жил такой же радостной жизнью, как я, и мне об этом было известно.
К четвертому июня 1914 года, выпавшему на четверг, меня давно уже не связывали зимние одежки (которые все равно не были достаточно теплыми) и не удерживали в плену грязь и слякоть пятимильной дороги в школу; был я слишком еще мал для экзаменов и, поскольку впереди простиралось целое лето, необычайно счастлив. Все учителя были заняты подведением итогов полугодия у старшеклассников, поэтому академические занятия окончились, и младшие дети большую часть дня проводили на открытом воздухе. Мне это было весьма по душе.
Мой царственный день, посвященный перегораживанию ручья плотиной (между прочим, представители моего поколения продолжали заниматься подобными вещами и дошли до того, что затопили половину Теннесси), резко оборвался, когда нас позвали в мастерскую. Наш мастер, отставной офицер флота, в свое время участвовавший в битве в заливе Мобил, был великолепным механиком и прирожденным архивариусом, и с балок и стен огромного сарая, в котором он нас обучал, свешивались такие интересные штуковины, как летательная машина, построенная по чертежам братьев Райт, эскимосский каяк, потрепанное чучело тигра, а также сотни вещиц поменьше, вроде бумерангов, пулеметов Гатлинга, египетской кухонной утвари, самурайских мечей, масок и костяных изображений китов. Висел там и невероятно тяжелый маятник, оспаривавший законы вращения Земли и сохранявший свое место с верностью, сориентированной на бесконечность.
Мастер, хоть и отличался вспыльчивостью, человеком был добрым, и перед работой на станках он всегда заставлял нас молиться. Весь наш класс, собравшийся в сарае механической мастерской, складывал ладони и склонял в молчании головы, в то время как столбы озаренной солнцем пыли медленно перемещались, разделяя помещение на идеальные секции, а заблудившиеся пчелы проносились в их свете, словно капли расплавленного золота. Молитва была проста: мы просили, чтобы в процессе создания какой-нибудь вещи мы не переоценили собственные силы и чтобы нам не отрезало пальцы.