Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Андрей, повесь где-нибудь.
— Да где же, Павел Михайлович: яблоку упасть негде — снизу доверху все забито.
— Ну, потесни как-нибудь.
Третьяков уезжал в Кострому на фабрику, а Маркич „теснил“ и вешал, как умел, или, вернее, как позволяли стены и щиты. Если не хватало ни тех ни других, сооружались новые щиты, пока они не заполнили все залы, создав непроходимые заторы, среди которых публика лавировала, то и дело задевая за картины. И все это считалось делом рук Третьякова, не подлежавшим потому изменению. Худшей хулы на Павла Михайловича нельзя было придумать. Хорош же должен был быть его вкус и примитивен его музейный такт, если бы можно было хотя бы на минуту допустить, что действительно он был автором этой нелепой развески — вразброд, с размещением картин одного и того же художника по шести залам, в различных концах Галереи, с повеской внизу, на уровне глаза, слабых вещей и загоном под потолок шедевров».
Грабарю было не до сантиментов: он разбирал перегораживавшие залы щиты и «пирамидки», развешивая полотна согласно хронологической последовательности. Что купил Павел Михайлович, а что появилось после 1898 года, волновало его гораздо меньше, чем полноценная картина эволюции русского искусства. Дума же не просто требовала, но настаивала: находившиеся в галерее к моменту смерти Третьякова картины не передвигать и не перемещать. Остроухов бился отчаяннее всех. Он собрался с силами и поехал в галерею посмотреть, что натворил Грабарь. 1 декабря 1913 года он написал в Думу гневное письмо. Претензии были все те же: Грабарь перевесил картины (и, добавим, нашел экспозиционные решения, ставшие классическими: выделение шедевров, увод слабых вещей в верхние ряды, меньшее количество работ в залах и т. п.), перегруппировал залы, а главное — позволил себе смешать новые приобретения с собранием Павла Михайловича, что — вопиющее нарушение воли завещателя. («Чтоб тебя разорвало — опять в „незабвенность“ уперлись», — любил говаривать в подобных случаях циник Черногубов.) Кончалось письмо безумным предложением закрыть галерею и все вернуть на свои места.
При своей патологической ненависти к реформам Грабаря к ретроградам Илья Семенович отнюдь не относился. Если проанализировать его поступки, то одно с другим как-то не сходится: с одной стороны, он ратует за «незабвенность», а с другой — отстаивает идею переноса Третьяковской галереи, целиком, в полном составе, из Замоскворечья — ближе к Новодевичьему монастырю, в район Девичьего поля (нынешней Пироговской улицы). Место, где последние годы одна за одной строились клиники Московского университета, образовавшие целый городок, казалось ему идеально подходящим для возведения нового здания. Остроуховский проект, равно как и нововведения Грабаря, породили два непримиримых лагеря: одни отстаивали необходимость постройки специального здания по последнему слову техники, другие твердили о нарушении воли Третьякова. Славившийся переменчивостью суждений и поразительной способностью кардинально менять свое мнение Илья Ефимович Репин поначалу поддерживал Остроухова, а затем переметнулся к противникам переноса галереи. Попутно он осудил старинного приятеля за нападение на «милого Грабаря». «Да, Остроухов не глупец, не безвкусная тупица, не фальшивый подлипало. Нет — он самодур и интриган. Как мне жаль милого Грабаря! И вообразите, сколько труда, сколько средств ухлопано!!! Нраву моему не препятствуй». По словам Репина, «недюжинный человек, с большим вкусом, весьма выдающимся образованием», каким еще недавно казался ему Илья Семенович, превратился в «грубейшего Тит Титыча». Потом Репин возьмет свои слова назад, будет уверять своих корреспондентов, что Илья Семенович «умнейший человек… с необыкновенными самостоятельными познаниями, а также характером», что суждения его всегда неожиданны, а главное независимы. «Какая редкость умная независимость, как ее мало!» — напишет он Остроухову в 1926 году.
Точно так же Репин будет вести себя в отношении Грабаря. «Когда Грабарь перевесил все мои картины, я готов был лечь на полу, кажется, во прахе и оплакивать невозвратное. Торжествующий Грабарь ввел меня в огромный зал, где, как в торговом доме, висели картины по принципу равенства совпадений», — писал он в середине 1920-х. А в декабре 1913 года в интервью «Русским ведомостям» утверждал совсем обратное: «Какое счастье, что господь… послал нам Игоря Грабаря! Да, И. Э. Грабарь кроме всех своих художественных достоинств — еще человек необычайной доблести, беззаветной храбрости…»
Дума официально одобрила начатые в 1913 году реформы только три года спустя, в мае 1916-го. И. С. Остроухов так и не согласился с ними. «Он ни разу не признал своих ошибок. Он умел оставаться одним против всех» — относительно остроуховского упорства А. М. Эфрос попал в самую точку.
«Ирод Грабарь повел дело так удивительно ловко, и буквально вся печать и все художники, и старые, и младые, за него. Лучше молчать. Действительно, как выступить против? Не говоря о том, что перетасовка вышла очень удачной и действительно преобразила галерею, у Грабаря есть очень сильный аргумент против всяких нападок. Он скажет, что и раньше его даже Остроухов, этот ревностный охранитель памяти Павла Михайловича, хотел галерею перенести в новые стены, но ведь не хотели же они в новых стенах повторить буквально то же, что было в старых? Перевес и перетасовка были неизбежны. Что же сделал Грабарь? Только ту же перетасовку в старых стенах… Что же… снова звать каменщиков и велеть закладывать стену, закрывавшую ранее суриковскую „Морозову“ или разорить великолепную залу Васнецова или Серова и снова развесить их по разным залам?! Но это вызвало бы вопли… Но разве ты пошел бы закладывать кирпичами Сурикова?.. — писал Остроухову Сергей Голоушев. — А Третьяковская галерея все-таки разорена навеки, и на ее месте новая, Грабаревская».
Глава седьмая. Глаз знатока
Если бы в анкетах, которые приходилось заполнять Остроухову, имелся вопрос: «С какого года занимаетесь собирательством?» — он написал бы, что собирал, сколько себя помнит. Сначала — бабочек, птичьи яйца и гнезда, а может, то и другое вместе. Попав к Мамонтовым, Илья с орнитологическими увлечениями юности покончил, увлекся изобразительным искусством и начал собирать рисунки и этюды — другое пока не позволяли средства. Но