Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но пока все еще настежь открыты европейские объятия – и «своих» от «чужих» продолжают отличать по степени широты объятий этих: чем шире объятия – тем человек «нашее», ибо не принимает сердце жлобства, ибо… что тут греха таить! – коммунисты мы все тут в Европе, последнее с себя сорвем и с обозом гуманитарной помощи на другой конец света отправим. Ничего, что с завтрашнего дня экономить придется – на еде, на воде, на свете, на тепле, а на чем же тут еще на Западе экономить, не на тряпках же, которые никому не нужны! Начнем экономить, значит – и наэкономим сколько другим не снилось, а тут опять возок к дому подъедет: пода-а-айте жертвам наводнения!.. И подадим, чего ж? У нас тут благосостояние.
Да, да, да… европейские объятия пока распахнуты настежь – во всяком случае, сам он изо всех сил старался убеждать себя в том, что это так. И он будет убеждать себя до последнего – пока не останется единственным, кто верит в это. Ибо потерять веру – веру в просвещенную, гуманную и справедливую Европу – было бы равносильно для него потере главной его опоры, равносильно свержению в пустоту, в бездну. Он знал, что способен пережить многое, но что день, когда будет объявлено: «Нет больше Старой Европы» – окажется последним днем его жизни.
Однажды он признался в этом Курту – тот вздохнул и покачал головой: дескать, это где ж ты тут Старую Европу-то углядел!.. Или не заметил, как вот хоть и Дания за последние лет десять совсем другой страной стала: ты же и сам помнишь, в какую Данию приехал, – ну и… что? Разве такова она теперь?
Пусть! Пусть теперешняя Дания не такова – и пусть даже он видит, что она не такова, а другова: все в ней сильно съехало вправо… так бывает с людьми, перенесшими инсульт, так было с его дедом, у которого за один коротенький вечер, за одно лежание на диванчике вдруг сместилась вниз вся правая половина лица – и дальше все запуталось в дедском мире: так испокон веков называли в семье мир крайне причудливых дедовых представлений о реальности… и пропала реальность, как ветром сдуло. Датская реальность – милая реальность прежней его ютской жизни – тоже пропала, и теперь оставалось только с горечью вспоминать о том, как славно все было вот еще и десять лет назад, и как очевидно не так, как обидно не так, как постыдно не так стало теперь! Завинчено все, что только можно было завинтить… а что нельзя было завинтить, то вбито молотком по самую шляпку. Прямо в душу его вбито. И очень больно душе.
Но – Ютландия! Ютландия не Дания, Ютландия Данией никогда и не была, Ютландия всегда существовала по своим законам: это здесь впервые в Европе возникло справедливое «ютское право», Ютский Закон – самый ранний, говорят в Дании, образец европейской конституции… так что пусть сколько угодно меняется Дания, но, пока остается Ютландия, не погибнет Старая Европа: он утешал себя этим, увещевал себя, убаюкивал и – верил. Да гори оно все синим пламенем: у него есть Ютландия… та, в которую он однажды приехал и которая не имеет права меняться!
А вот ведь сидел он один у фонтана – и, эдакий жлоб соборности, всем своим видом показывал: посторонним вход воспрещен! Хотя – какие ж посторонние в Обенро-то? Небось за последние пятнадцать лет он единственным посторонним и был. Ну, почти единственным, ибо водилась здесь поблизости еще одна русская девушка-женщина, именно в Обенро устроившая брачное агентство и постоянно дававшая объявления в местную газету: дескать, молодые и красивые россиянки готовы познакомиться с датскими мужчинами (какими – не уточнялось, но понятно, что не со старыми и безобразными) для серьезных отношений (каких именно – не уточнялось тоже, но опять же понятно, что ни в коем случае не исключительно половых). Потом, уже в Копенгагене, одна молодая и красивая россиянка вдруг ни с того ни с сего разоткровенничалась: мол, в Дании она оказалась как раз при посредничестве той самой русской девушки-женщины из Обенро… «а ты думаешь, что кто-то из нас по-другому?» Да нет, он не думал – он вообще на эти темы не думал, но однажды, спустя несколько дней после этого разговора, русская девушка-женщина из Обенро приснилась ему в виде огромной свиноматки, лениво кормившей суетящихся у ее сосков молодых и красивых россиянок небольшого размера, – ужас, в общем.
Иными словами, никаких посторонних – кроме него самого да нескольких сотен неизвестно где затаившихся молодых красивых россиянок и их общей матери – в Обенро сроду не водилось.
А от фонтана, между прочим, виден был дом… м-да, еще один родной дом, с тех давних пор до вот этих вот продолжавший считаться родным: так сердцу хотелось. Именно тут поселился он, впервые приехав в Данию: трехэтажный дом с – плачь-рыдай, Антон Павлович! – мезонином… Мезонин и отвели «приезжему русскому», подходили они как-то друг другу, что ли, – тот мезонин и тот русский.
Из мезонина открывался вид на море – Балтийское. Не целиком конечно, на море, только на фьорд, но казалось – что целиком на море. Иногда сильно пахло чем-то морским… ветер то и дело приносил тошнотворный такой запах, очень сладкий. И привыкнуть к этому запаху почему-то было невозможно – возможно было только игнорировать его – что, впрочем, уже полдела. Но он пошел дальше – не только перестав замечать, но и полюбив этот тошнотворный запах: спрашивать ли с него большего? При том, что определяло его отношение к жизни именно обоняние – и не было для него ничего более невыносимого, чем дурной запах: со всем остальным он мирился, с этим – нет. За исключением, вот… запаха из порта Обенро.
Стало быть, так оно тогда и имело-место-быть: море во все окно и – редкие южные юты на набережной. Даже не столько южные юты, сколько северные немцы: это их дома тянулись вдоль набережной в том богатом месте, которое видно было из его окна, ибо южные юты не совершают променадов по набережным, занятой они народ, не праздный. Позагорать или искупаться в море – еще куда ни шло, а вот по берегу бродить – не ютское это дело, тут немецкая сентиментальность требуется.
Немецкой сентиментальностью, кстати, он в данный момент основательно и пропитан: незадолго до встречи с фонтаном пройдясь в одиночестве по набережной и поговорив (стыдно признаться, на языке Маяковского, в смысле как-я-рад-что-ты-живой… и все такое) с кораблем по имени Svea Viking, старым своим знакомым, как раз стоявшим на рейде. Корабль, между прочим, ничуть не изменился: как и в прежние времена, молчаливо нес какую-то ахинею насчет того, что все-везде-одинаково и что плавание в разные края есть просто стяжание пространства. Причем говорил корабль по-немецки: видимо, по старой памяти, не рассчитывая на то, что собеседник сладит с датским – или просто наконец уличив собеседника в упомянутой уже немецкой сентиментальности.
А вот забавно, что десять лет назад, даже и прохаживаясь по набережной немецкой походкой, он не чувствовал себя немцем – уже тогда он чувствовал себя скорее ютом, считая за счастье хоть и шапочно принадлежать к ироничной этой народности, которую на сантименты не купишь: всякого мы, дескать, на своем веку насмотрелись, и нету для нас больше в жизни интереса. Тяжелые на подъем южные юты, медлительные и… чудесные. С этакой неторжественной, непоказной сердечностью: ты только еще раздумываешь, как тебе в их плотный круг пробраться, а они тебя уже давно в тот круг приняли и забыли о тебе, живи с нами, чего ж… язык только у нас трудный – даже, вон, Копенгаген не понимает. Интересно было, помнится, с тутошними иностранцами разговаривать – особенно с африканцами: уча датский в основном на слух, иностранцы здесь усваивали диалект, не подозревая, что разговаривают на южно-ютском, а не на датском… и когда такой вот знойный человек обращался к тебе на диалекте, обильно сдобренном густым чернокожим акцентом, – ах, что за праздник это был для утонченного лингвистического слуха!