Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, конечно, больные знали, что препараты нацелены и подталкивают каждого из нас к раскаянию. К разговору со сладкой слезой. К тому, чтобы рассказать все как было и тем самым переложить хоть на кого-то (на врачишку Пыляева, на Ивана, на медбратьев) свою раздувшуюся боль и вину. Но своя ли боль стучалась и просилась наружу? Что было и не было в нас своим, если химия в крови подменяла чувства, затем мысли, а с какого-то необъявленного момента и самого тебя — твое «я»? Зато врачам воочию, как бы божьим перстом показывалась та сторона твоей души, которой они (и ты сам тоже) не видели и не знали, как не знали люди до поры обратной стороны Луны.
Все мы питались здесь же, невыпускаемые в общую столовую.
Ни стола, ни стульев — сидящим на кроватях, нам давали в руки тарелку, в нее наливали из черпака, вот и все. И хлеб с подноса. И кололи большинство нас здесь же. Лишь трое из восьми (я и оба принудлеченных солдата — вероятно, неопасные) сами ходили на уколы в ту привычную комнату с большой решеткой, где сидела с шприцами Маруся (или Калерия) и где я виделся с больными других палат — с шизами, с белогорячниками. Иногда сопровождал санитар. Единственные (в течение дня) двадцать минут, когда я покидал палату теней и шел коридором. Ни даже покурить, постоять с кем-то рядом из общих больных, потому что у нас, в Первой — свой сортир. Там и курили. Молча. Даже и не пытались общаться, опасаясь друг друга. Известная осторожность и оглядка, когда от тебя ждут, что проговоришься. Курили молча, на корточках, прислонившись к стене и видя бетонные три очка прямо перед собой. Если кто-то мочился, мы видели его спину. Кормили плохо, большую нужду мы почти не справляли.
Зато в один из дней расслабление препаратами достигало той особой силы, когда человек не мог в себе удержать даже малое, какое-никакое свое дерьмо. Прорывало, и поносника немедленно препровождали, а если вял, подгоняли тычками в боковую нишу нашей палаты — отсек в две койки с зевами унитазов рядом. Время от времени каждого из нас доводили до ниши. Расслабляли, разумеется, мозг, психику, а не кишечник; с кишечником приходилось считаться как с побочным явлением. Обычно по двое. Это была программная и физиологически точно нацеленная расслабуха, так как сначала слезы и слюна, а позже дерьмо бежали с неудержимой силой всегда сразу у двоих. Когда пришел мой час, меня загнали в унитазный отсек с Сесешей.
Если таких монстров и молчальников раскрывают, выворачивают наизнанку до потрохов, до полного признания, как выдержу я? — прозаическая и чуть ли не первая была моя мысль. Правда, я постарше их. Может, старикашке опыт подскажет. Спали семь часов. Холодно. Ночью мерзли уши. Заворачивались в два одеяла, дали по два (нас боялись, подумал я вдруг). Справа у меня Сесеша. Сосед, что слева, вообще не разворачивался из одеял, даже днем. Ел, спал, шел к унитазу, завернувшись в одеяло. Как кокон. Он был из тех, кто, по словам Маруси, косари опытные и кому химию закачивали в кровь сосуд за сосудом, капилляр за капилляром. Пропитали насквозь от пальцев ног до темени, и все-таки, крепкие орешки, они молчали за сутками сутки. Никто не кривлялся, не валял дурака. Серьезны. Ждут участи. Я казался себе слабым среди них, но ночью я расслышал кто-то глухо рыдал, это меня укрепило. Среди ночи я тоже быстро-быстро поглотал слезы; сдерживаясь, кусал большой палец правой руки. На на другой же день врач Пыляев (такой вроде без внимания, серенький) приметил мой палец и посиневший ноготь.
— Грызем леденцы? — спросил строго.
Отдушиной были лишь двадцать минут похода на инъекции и там краткий кивок сестры Маруси; иногда с милой улыбкой. Уже издали звала она меня на укол, в обход небольшой и тихой очереди больных (в четыре-пять человек). Завидит — махнет рукой:
— Иди ближе!
Пустячок, а приятно. Длила своими зазывными улыбками прервавшийся роман.
Возле Маруси я и увидел однажды (через зарешеченные своды процедурной), как по коридору медбрат тащит за волосы безумного колесника Сударькова (из пятой палаты, моих лет), — медбрат тащил его волоком за седые длинные волосы, а Сударьков сучил ногами. Я чувствовал, что должно бы меня задеть, но нет, не задело. Было наплевать. Смотрел и смотрел.
Вернувшись в палату, я еще пошел в сортир покурить: подумал, что в одиночестве и в молчании боль все же кольнет мне душу. Увы... Только бетонные дырки с урчащей водой. Да еще эхо клокочущей воды отдавало в оглохшее «я». Сортир — наш, и эта стена, когда, прислонившись, курим — наша. Бетонные дырки наши. Моча струей наша. (В одну из них весь первый день я отливал красным.) А вот палата, койки и сами больные на них — чужое. Препарат вызывал полное, стопроцентное равнодушие к окружающим.
Волочимый за волосы Сударьков явился (приснился) мне ночью, надо же с каким запозданием! Сострадание, вонзив свой шип, на этот раз кольнуло глубже и заметно точнее, больнее. Ночью душа оживала. Отставание чувства было все же столь явно и очевидно, что я заплакал (о себе — не о Сударькове). Вот тут я стал грызть палец. Долго не спал. В середине ночи по палате прокатилась волна — кто повернулся на спину, кто на бок. Я тоже поддался и повернулся. Один за одним, молчащие восемь человек, мы ворочались в тот ночной час койка за койкой; в нас ворочались слова, которые мы не сказали днем.
Извечный выворот истины: они хотели узнать, насколько мы больны, а узнавали — насколько виновны. Врачей не интересовали с точки зрения спроса и сыска, пожалуй, двое: принудлечимые солдаты. Не ждали врачи покаянных откровений и от Сесеши. Но остальные пятеро? Но я?.. — от нас ждали, безусловно, и особенно доктор Пыляев ждал и, выдерживая во времени, знай накачивал мое старое сердце химикатами и тоской. Не той тоской, чтобы звереть и выть (это они у меня сняли классно), а той — чтобы всхлипывать, хотеть прощения и шаг за шагом самому прийти в мир кающихся дурачков-убийц. В тот слезливо-уголовный мир, который они, врачи, придумали, утвердили и теперь его заполняли нами, как персонажами.
Каждый должен был выйти однажды как бы на заранее освещенное место, выйти на свет и... заговорить для них. С ослепительной ясностью я увидел это место и на нем человека ХХ века как он есть: в групповой зависимости. Как ни мучь этого человека в пустыне и как долго ни вели ему сидеть и скучать в сыпучих барханах, он уже не заговорит про Бога — не сотворит религию. Он набьет рот песком и будет кричать для них как для себя, выворачиваться для них как для себя (и чем наивнее, чем пронзительнее, тем скорее его услышат, поверят, простят) — он уже живет и еще долго-долго будет жить для них как для себя, а не как для неба. Есть нейролептики — нет пророков. Для того и придумано. Человек сколько угодно перестрадает, но уже не взорвется Словом.
А какая бессловесная тяжесть в снах. Мама моя. Только тут я ее вспомнил. Я и в снах боялся слова. Я хотел бы шептать хотя бы ей, давно умершей, хотя бы кому... Слова были как потребность. Как нужда. Я пошел среди ночи помочился, но нужду нуждой не перебьешь, вернулся, лег. «Нужда», — повторял я себе. И снова встал, заспешил в туалет. Выжал из почек еще три капли. Снова лег. Сесеша — на соседней койке — выпал из своей животной дремы и больно смотрел на меня. Без единого слова. У нас их не было, слов друг для друга, у нас их не существовало, все слова готовились им. Я смотрел на Сесешу и тоже немо (ответно ему) сходил с ума.