Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через весь кабинет я вдруг направляюсь к Ивану Емельяновичу — иду с моей ожившей болью. Боль еще оттуда, со слепящего снега брежневских десятилетий — боль тянется, а я несу ее (длинную боль, на плече), как несут на плече доску, которую где-то и кому-то прибить к забору.
Я подхожу совсем близко: они за столом уже взялись за чай. Просто чай. Малозаметный Зюзин с ними — он-то и сделал, заварил им в электрическом чайнике напрямую, пачка на всех. Как водится у врачей. Легкий скорый чифирек.
Иван Емельянович прихлебывает из чашки, пьет крупными горячими глотками, изгоняя излишки хмеля.
— Это вы? Вы?.. — спрашиваю я.
Вероятно, мое лицо перекошено и столь явлено ему болью и внутренним потрясением, что он понимает о чем я. Понимает, хотя горловой спазм оборвал (придавил в самом разбеге) мой недосказанный вопрос.
— Да.
— Это вы, стало быть (я нажимаю — нервно — на летописные эти два слова)... вы залечили моего брата много лет назад?
Он вновь, повтором, кивает: да.
Я не мог говорить.
А он (ничуть не оправдываясь) продолжал ровным басовитым голосом:
— Я. Лечащим врачом был я — это уж можете не сомневаться...
И усмехнулся. У меня потемнело в глазах — я чувствовал, как давит, прижимает мое тело к земле чугунная тяжесть их препарата. Я дернулся шагнуть. И не мог.
Тоном, усмешкой и еще некоей игрой зрачков — глаза смеялись — психиатр продолжал провоцировать. Он подготовил мою потрясенность. Теперь он видел ее (эту потрясенность). Рассматривал. Хотел ли он понять ее природу? степень ее криминальности? — не знаю. Уже в следующую секунду Зюзин кинулся и, сдерживая, повис мне на плече.
Холин-Волин вскрикивает (опасливый вскрик с иронией):
— Какой, однако, крутой!
Я, инстинктом, дергаюсь теперь в его сторону, но белохалатный Зюзин так и висит на моем плече. Висит камнем.
— Ну-ну! У нас ведь и санитары ходят рядом. По двое. Только свистнуть! — Холин-Волин, кажется, все-таки на чуть испугался меня. (Веря, но и не вполне веря в препараты.)
Я дергаюсь еще. Зюзин висит. Тяжесть. В моей правой руке (чувствую) нет ее силы, нет свободы движения, но... в ней пуговица. В рывке я прихватил ее с рубашки Зюзина (в растворе белого халата).
Иван Емельянович медленно:
— Да отпустите. Отпустите его...
Пауза. Иван медленно пьет чай. Я тяжело дышу (но все-все вижу, каждую мелочь). Лечащий Зюзин тоже тяжело дышит, стоит рядом.
Холин (кот ироничный), протянув руку, ловит пальцами висячую нитку на рубашке Зюзина. Показывает: мол, как рванул пуговицу, сукин сын!.. Холин медленно вытягивает нитку, наводя на чужой рубашке порядок. И улыбается: мол, всего-то в пуговицу обошелся взрыв, бранят, бранят медицину, а вот ведь препарат какой стоящий!
Иван Емельянович сдержан — эмоция уступает место подчеркнуто холодной, характерной для начальствующих психиатров ярости:
— ... Уверовали, что вы не дурак? Да знаете ли вы, скольких не дураков я здесь видел-перевидел? скольких умных, и каких умных, я вывернул наизнанку?.. Не чета вам.
В голосе тот же холод (голос тихо свирепеет):
— Думаете, задали нам загадку? Да мы каждый раз смеемся, когда видим и слышим ваши пустячные потуги себя замаскировать!.. Вы никакой не больной. Вы — никто. С точки зрения психиатра, вы — бесформенная амебная человеческая каша, которую теперь я вытряхну-таки и выверну (вы меня заставили) наизнанку. Мне и нужно было сегодня только одно: вас почувствовать.
Перевел дыхание:
— ... А дальше сами наизнанку вывернетесь — и сами же выложите мне все ваши дела!
Лицо его передернулось гримасой знания человеческих слабостей — гримасой привычного сострадания к людям (ко мне тоже).
Морщины коряво и несимметрично потянулись вниз, бороздя щеки, — человек, который сам колол. Человек помнящий. Человек отслеживающий был и всегда будет Иван Емельянович для властей предержащих. Как отстойник. Скудная мерка лояльности — функциональный человечишко, вынюхивающий наши «я». Он лжет, подумал я. Он не меня знает. Он про меня знает.
— Залечили моего брата. Вам не простится, — трудно выговорил я.
— Неужели? — он опять усмехнулся. Он провоцировал.
Я сделал полшага к нему. Ближе.
— Ну? — он смеялся, он нарочито меня недооценивал. Силен. Ему, мол, даже нет нужды кликать санитаров, чтобы выбросить человека вон.
Я еще шагнул. Я ничего (в тумане) не видел. Возможно, Иван сделал Зюзину некий их знак: не вмешивайся... Иначе бы тот опять уже повис на мне.
Усмехаясь, он еще и спрашивал, как спрашивает врач:
— ... Ум у вас работает, ничего плохого не скажу. Механизм смазан. А как насчет всего остального?.. Как руки? Как потенция?
— Руки? — Это я полушепотом, с угрозой (еще шаг, уже близко).
Отчасти Иван остерегся — он сидел, навалившись грудью на стол, теперь сидит несколько прямее. Отодвинулся. (Зрение приострилось. Все вижу.)
— Меня как раз интересуют ваши руки, — продолжал он, отодвинувшись (продолжал говорить в нем врач).
Но я-то знал свою реакцию, знал, что я его достану. Мне еще полшага, от силы шаг.
— ... Ну?!
Я повел плечом, а замаха не случилось. Я пытался, как пытается двинуться забывшийся паралитик. Вероятно, он предвидел. Кисть руки не набрякла кровью, пальцы не сплелись в кулак — ничего, ноль, вялость. Да и сам мой гнев оказался гневом-тенью, ничем — это и был так напугавший меня неудар.
Лицо Ивана Емельяновича, сжавшееся от силы моего гнева в точку (в которую я целил), теперь этак плавно отъехало и расширилось, обретя свои черты — нос, лоб, крепкие надбровные дуги, крупноголовый мужчина. Лицо серьезно. И вот что в лице: легкое торжество минуты. Сама минута. Усмешка человека, который эту провоцирующую минуту сотворил, высчитав загодя.
— Ну? — уже тихо.
Ощущение неудара для моей психики оказалось столь сложно, что я замер: лишился речи.
Но, вероятно, я все еще был им неясен. И слишком напряжен. И жалкая мокрота на моем лбу, шее, на щеках, на веках (вдруг) означила отнюдь не слезы и не пришибленность всех больных в этом мире, а лишь выступивший там и тут с легкой испариной их препарат.
Вот тут Иван Емельянович произнес, сказал Холину-Волину:
— Переводим его в Первую.
Знал, что я накачан и что перенакачан — знал, что ударить не смогу, но, вероятно, ему было важно увидеть, насколько я заряжен на удар — и рванусь ли? В один миг (когда я рванулся) я стал ему, профессионалу, понятен больше, чем за весь месяц (два?) здешнего пребывания. Он увидел мои глаза.
— Переводим в Первую. К Пыляеву.