Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ту невыносимую ночь я совершил рискованное — оно совершилось само, хотя и подсказал ход мой полудохлый ум, который они глушили (но не до конца же).
Оторвавшись усилием от бездонного Сесешиного взгляда, я в третий — если не в пятый — пошел в туалет. Там оказался еще один, не спящий ночью. На корточках, привалившись к стене, курил убийца Чиров. Я присел рядом, также спиной к стене. Вынул сигарету. Но помедлил с ней. Тихо ему проговорил:
— Я тоже. Я тоже убил.
И помолчал.
— Двоих...
Я, возможно, заплакал. Но беззвучно.
Чиров, не отрываясь спиной от стены, в полутьме протянул руку к моему плечу. Потом дернул легонько за ухо. Потом руку забрал:
— Ла-аадно тебе, — с выдохом сигаретного дыма шептанул он.
Еще и повторил:
— Ла-адно. — Сочувствовал ли он, жалел ли он меня, не знаю. Но ему хотелось жалеть. Выродок тоже был человек. И ничто ему было не чуждо.
Он сплюнул, целя в далекое бетонное очко. И только после плевка, спохватившись, зло скосил глаза в сторону двери: тш-ш, мудила...
Молча курили.
Маруся рассказывала, как Чирова только-только привезли — держали в приемном покое и при двух милиционерах с пистолетами наголо, а она, Маруся, колола его в вену. Каждую секундочку, хочешь верь, хочешь нет, помнила, что протянутая ей обнаженная тяжелая рука по локоть в крови. Эта рука протянулась и ко мне, медленная, вдоль бетонной стены.
Какое-то время после я был в испуге от собственных слов: проговорка, сбой, нечаянный исповедальный выхлоп или просто темное спешное бормотание человека, прислонившегося к сортирной стене, что это было?!.. Сам Чиров едва ли мог «стукнуть». (Но мог.) И, конечно, могли расслышать снаружи, узнать за дверью мой голос подходившие покурить. Неосторожность и отчаяние. (И какая глупость.) Неосторожность, глупость — а стало легче.
Словно бы в их распираемом котле я сбросил на чуть давление пара и сколько-то времени выиграл, на что они, впрочем, ответили просто — увеличили дозу.
Успей я поговорить (что стоило!) с убогой Натой, я, возможно, вообще не попал бы сюда, в стены психушки, — эту трудную мою мысль (о невысказанности) я держал в уме как урок. Но и эту мысль препарат приспосабливал теперь под себя, сводя ее напрямую к радостному облегчению, что придет вслед за признанием в убийстве. Сводя ее (мысль о невысказанности) еще и к авторитету: к умному и благородному Ивану Емельяновичу, который вздохнет: мол, наконец-то. «Ну вот и молодец!» — выговорит он своим смачным баском, похвалит, сопереживая мне и моим закончившимся наконец родовым мукам слова. Конечно, бывает, что психиатр подневолен и нацелен милицией, а бывает, что и сам, своим азартом, своим интересом ищейка. Но не Иван. Иван посочувствует. Вряд ли он захочет меня заложить. Он умен, добр. Он интеллигентен. Да, да, я так и думал. Я даже вдруг решил, что как врач, как ученый Иван Емельянович уже заинтересован (академически, разумеется) неожиданным экспериментом — сравнительной психикой двух лечившихся у него братьев. Надо же так поглупеть.
Умен, добр... я ждал от него участия. Ждал, кажется, большого обстоятельного разговора с Иваном Емельяновичем один на один. Чай в его кабинете, конфета. (Как только я признаюсь.) Я чуть ли не вновь ждал его интеллектуальной дружбы. Глупости, как птицы, стремительно влетали в мой мозг, потому что мозг уже был не мой — их.
И лишь остатком моего давнего (полузабытого) переживания выскочили однажды на язык несколько слов — хвост уже задавленной, задушенной ими мысли. Как проблеск — мол, ключ к выживанию не в моих, а в чужих страданиях...
— Почему? — спросил я сам себя. Но свет уже погас, и, похоже, это была последняя моя мысль. Я как бы умер.
Я еще и еще старался, силился думать — я напрягал мысль, а напрягались язык и горло (мысль не могла, не умела без слов).
Что за чужие страдания в стенах психушки? что за всеспасающая подсказка и что за литература опять? — пытался рассуждать я, мысль-то была старенькая, изношенная, но тем слышнее в ней жил старый же и суровый оклик. Оклик — как окрик. Мой мозг не желал получать новое их знание (пусть самое высокое) за счет саморазрушения. Мой мозг держался за поплавок. Старые слова косвенно предостерегали от погружения в себя — от ухода в безумие. Задержаться, зацепиться, впасть в человеческую обыденность — вот что подсказывали старые слова, болея за меня — боясь, что я, как Веня, использую во спасение подступавшую ко мне ирреальность.
Что и на что меняется, когда человек исподволь утрачивает «я»? Если же подмена произошла, как он, изнутри, догадается о подмене? — Никак...
В пику им, врачам (в пику и взамен отнятой у меня мысли), я стал пытаться отвоевывать не столь охраняемую ими пядь земли: примитивную чувственность — я хотел чувствовать. Я хотел пересиливать водянистость, плавающую в крови. Я хотел — хотеть. (Раз не дано теперь думать.) Хотеть — и сделалось для меня теперь как каждодневная забота, как труд.
Поутру я хотел обжечься вкусом горячей каши. Пытался читать в сортире старые грязноватые обрывки газет. Я хотел сам переживать младенческие вскрики дебила Сесеши (так болезненно переносит уколы). Я медитировал, внушая себе сначала его детскую панику и следом его взрослую боль — чувства, связанные с его, а значит, с чужими страданиями. (Последняя моя мысль, но не последняя ли мысль и Русской литературы? Я и тут был выученик.) И само собой я хотел ждать позволенные двадцать минут похода на укол: я хотел чувствовать, когда смотрю на вздымающуюся грудь медсестры Маруси. Я хотел хотеть, лучше не скажешь.
За минуту до инъекции, словно нечаянно, я столкнулся с Марусей, тело о тело. Чувство в отклик оказалось слабое, а все-таки различимое: похожее на подзабытый юношеский стыд.
Так и поддерживался гаснущий огонек моего «я». Казалось бы — мало, но столь простенькие и упорные, а главное, ежедневные мои усилия делали свое незримое дело: затягивали их время. Из покаянного графика нашей палаты я, по-видимому, уже насколько-то выбился — я выскочил, вышел, а лучше сказать, мало-помалу выполз из их красиво смоделированной научной картинки. То-то они (мой лечащий Пыляев) вдруг обеспокоились:
— ... Что это, Петрович, вас сюда перевели? А что, собственно, у вас там случилось?
Я молчал.
— Вы профильно — не из моих больных. Я же вижу: интеллигентный человек. Что вы там натворили? — вот так заговорил вдруг со мной врач Пыляев. Возможно, уже был слегка озадачен. Всматривался.
С утра перенакачанный химией и слезливый, я молчал. Я ждал подвоха. Но более всего ждал (и боялся) доброго жеста; тронь он любого из нас за плечо, тот расплачется.
Тронуть Пыляев в эту минуту не сообразил.
— ... А не пробовали дать взятку — ну тому следователю-милиционеру, что на вас капнул? хоть бы посулили, пообещали ему!
Я пожал плечами: какому милиционеру?