Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1980-х гг. на Западе начинает свое развитие «новая культурная история» или историческая антропология, как альтернативная методология исследований, обращенная к микроистории[528] и возможности «остраннения», изживания из себя посттравматического опыта[529]. Фокус таких исследований сосредоточен на расщепленном взгляде на историческую ткань. История предстает не единым монолитом – она становится многомерной, руинизированной, автор повествования выступает не жертвой, но свидетелем.
Также с 80-х гг. в США развиваются междисциплинарные исследования травмы на стыке психологии, культурологии и истории. Началом стало новое прочтение работы[530] Фрейда, где он рассматривает меланхолию либо как фиксацию на моменте травмы, либо как культурную амнезию, реакцию вытеснения. Второй тип реакции – печаль, скорбь – как проработка травматического опыта, открытие нового взгляда на проблему, изменение отношения, помогающее человеку примириться с травмой и не замыкаться в ней, находить новое «психическое пространство».
В России разговор о травме остается ненормативным, что имеет под собой целый комплекс причин. Закрытость архивов, государственный заказ на историографию и преподавание истории в школах, страх повторно пострадать или нежелание открывать для себя тяжелые страницы, сложность работы и степень ответственности исследователя в работе с таким материалом – только самые очевидные из них.
Этот комплекс порождает соответствующий способ историописания, в котором нет места для иных групп или сообществ, маркирование которых сложнее, чем «победитель» или «побежденный»: жертва становится виновником совершенного над ней насилия, свидетель – потенциальной жертвой. Все эти пленные, специально переселенные, репатриированные, депортированные создают хаос, дробятся и множатся, создавая статистические неудобства и подрывая усилия по созданию единого «здания» исторической науки[531].
Когда исследователи работают только с бюрократическими архивами, то реальность отдаляется, подменяется указами, цифрами, на которые обычно ссылаются историки-сталинисты, упорные апологеты метанарраций. К тому же архивы закрыты для публики, получить дело даже близкого родственника часто оказывается затруднительным, поэтому спекуляции на цифрах вполне закономерны, а мотивация таких историков – отдельный этический и мировоззренческий вопрос. Такие исследователи часто говорят об излишней стигматизации травмирующих событий, но после того как произошла трагедия, и это уже стало предметом хрестоматии по истории, «считать трупы» не совсем этично. Стигматизация, упоение своей трагедией – как раз фрейдистская меланхолия, зацикленность и невозможность вырваться из круга воспоминаний. В западных научных школах, где гуманитарная наука значительно менее ангажирована, чем в посткоммунистическом мире, имея более широкую источниковую и методологическую базу, исследователи также критикуют стигматизацию[532], но уже с иной стороны. Любой пострадавший считает, что его опыт неповторим, и оскорбляется, когда его трагедию сравнивают с другими, не уступающими по жестокости и часто имеющим схожие причины и динамику[533]. Особенно авторов феминистской критики такие размышления выводят на фундаментальные антропологические вопросы: об имманентности жестокости и насилия в человеческом мире, о построении общества и власти, о репрезентативности и мотивации. Обобщение производится опять-таки не только и не столько на архивной статистике, сколько в формате case studies, где архивы лишь дополняют и комментируют рассматриваемый феномен.
Кейс, который натолкнул меня на размышления – мемуары моего отца, а затем книга его друга детства, с которым их судьбы пересекались на родине, в ссылке и в зрелом возрасте. Независимо друг от друга они написали тексты, которые с двух разных ракурсов и в двух разных жанрах описывают одно событие – геноцид ингерманландских финнов. В текстах обнаруживаются перекрестные отсылки, они «склеиваются» в единое высказывание, дополняя друг друга. Сопоставление двух текстов и двух способов писать (мемуарный текст как «сухой остаток» памяти и текст книги, снабженный справками, комментариями и иллюстрациями, как попытка исторического осмысления своей судьбы) позволяет более ясно увидеть субъективность обоих рассказчиков, а историю в целом – многомерной.
История ингерманландских репрессий в советское время замалчивалась, она появляется в официальном дискурсе лишь в 1990-х гг.[534]Активное участие в собирании свидетельств и создании базы public history приняли общество Inkerin Liitto и лютеранская церковь Ингрии. На сегодняшний день накопился достаточно обширный корпус литературы: мемуары, научная публицистика, опубликованы архивные данные.
После Зимней войны и поддержки Финляндией гитлеровской Германии во время Второй мировой войны ингерманландцы автоматически как часть финского этноса стали врагами народа. Массовые депортации по 5-й графе начинаются с марта 1942 г., поскольку одна группа финнов попала под Блокаду, вторая – с оккупированной территории бежала в Эстонию, затем в Финляндию, но была репатриирована на родину и депортирована в места специального переселения[535]. Их расселили малыми группами по более чем двум десяткам регионов РСФСР, а также в союзных республиках в Средней Азии.
Вероятно, здесь стоит сказать о перформативности мемуарного текста как жанра – это не разыгрываемый «театр военных действий» или трибунные высказывания, а пережитое, субъективное, и поэтому время и пространство здесь представляются значительно более выпуклыми.
Анализ мемуаров показывает время не как хронику, но как темпоральность – неравномерное и запутанное время текста. Во-первых, это время высказывания – в обоих анализируемых случаях это тексты, написанные пожилыми людьми как завещание. Сразу оговорюсь, что ни один из авторов не является историком или даже гуманитарием – оба инженеры. Саволайнен пишет коротко, его текст отличается будничностью и стилистической простотой, которая открывает интенсивность и «густоту» образов: «барышня в фетровых ботах тюкала ломом мерзлые какашки. Так местные власти трудоустраивали эвакуированных». Риехкалайнен же во время написания своей книги осуществил путешествие по местам ссылки, собрал фотографии и документы, постарался сделать это с опорой на фактический материал. Его книга не лишена сентиментов и риторических вопросов, личная история вплетена в повествование, она не является замкнутым высказыванием, складывается ощущение, что он снабжает текст отступлениями и комментариями для легитимации своего права говорить.