Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, теперь это кажется смешно, но тогда!.. Больной весь хрустел под руками, как будто у него вместо кожи была полиэтиленовая пленка — хрустящая пленка! Хрустели руки, хрустела грудь, хрустела спина!..
Он не умер, не заболел и даже поправился очень скоро, но хрустел даже тогда, когда уже ходил по палате. Вся палата, включая самого больного, хохотала, но мне было не до смеха… Не знаю, насколько это было опасно и сказали ли об этом Андриевскому, доложили ли Неймарку? Думаю, что нет, иначе быть бы мне «списанной» в зону.
Другой случай, после которого резко изменилось ко мне отношение Варвары Сергеевны, был более серьезным.
В одной из отдельных палат лежал у нас вольнонаемный больной. Был он старик, хотя и не глубокий — отец кого-то из лагерной администрации. У него был рак желудка. Доставили его поздно и лапаротомия показала, что оперировать нет ни смысла, ни возможности. Он лежал после лапоратомии, и считали, что может еще протянуть месяц-другой. На днях его должны были перевести в «вольнонаемный» корпус.
Старик был славный, приветливый, и мы его жалели и старались ему помочь, чем могли.
На ночь старику назначили инъекции атропина. Атропин, как и все venenum (сильнодействующие), хранился в шкафчике под замком, ключ от которого был у старшей сестры.
С вечера Варвара Сергеевна выдавала строго по назначению ампулы с морфием, пантопоном, атропином и прочими сильнодействующими. Но иногда в аптеке этих препаратов в ампулах не было, и тогда наша аптека готовила их сама — стерилизовала пузырьки и отпускала в них в отделения по 10–20 граммов. Так было и в этот раз — раствор атропина был в пузырьке. Его мне оставила на ночь Варвара Сергеевна, строго велев не использовать больше одного кубика. Хотя я и сама к тому времени хорошо понимала, как осторожно надо обращаться с venenum.
Часов в 10 вечера я закипятила шприц, набрала кубик атропина и сделала нашему старичку укол: «Ну, а теперь спать! Спокойной ночи, дедушка».
Не прошло и получаса, как меня позвал санитар: «Идите, сестра, скорее!»
Бегу в палату, и сердце у меня падает: бедный старик стоит на полу на четвереньках, бормочет что-то невнятное, потом ползет по кругу, и шея его как-то странно изгибается на сторону, как у пристяжной в тройке!
Мы с санитаром подхватываем его, втаскиваем на кровать. «Дедушка, что с вами?» Он ничего не отвечает, его начинает рвать…
…Тут я бегу в дежурку, хватаю пузырек с атропином… Боже мой! Что же я ввела ему??. На этикетке стоит «Атропин 0,1 %».
Так и есть! 0,1 %! Но это же глазной атропин! Тот, что вводится под кожу, — 0,01 % — в десять раз слабее. Это же получается, все равно как если бы я закатила ему десять кубиков атропина!..
Сломя голову я понеслась вниз по лестнице в кабинку Варвары Сергеевны — слава Богу, что она здесь неподалеку!
Мы обложили старика грелками, раз за разом вводили кофеин и камфару. Глаз с него не спускали ни на минуту.
…Старик пришел в сознание. Пульс постепенно вернулся в норму…
Звать дежурного врача или нет?.. Говорить или нет?.. Конечно, я тоже была виновата: сестра обязана смотреть во всех случаях — что она набирает в шприц. Но Варвара Сергеевна? Ведь это она вынула из шкафчика с venenum атропин и оставила для подкожной инъекции. Наша безупречная, всезнающая, безукоризненная хозяйка отделения — старшая сестра В. С. Ахматова…
Говорить дежурному врачу или нет? Первый раз я видела ее в смятении, с растерянно бегающими глазами, с красными пятнами на щеках, потерявшую всю важность, выправку и осанку.
Мы решили подождать еще немного. Если обойдется — не говорить. Ведь мы приняли все меры. Раз десять поднималась Варвара Сергеевна наверх, а я сидела у старика до утра. Дежурный врач на обходе зашел к старику. Тот спокойно спал… Мы никому не сказали…
Конечно, все мы, и больные, и медперсонал, жили голодновато. Это не был настоящий голод — но было постоянное недоедание, постоянное «чувство голода». До «куриной слепоты», как это было на лесоповале, было далеко. Этому способствовала, прежде всего, 500-граммовая пайка хлеба.
Ах, эта пайка!.. В день дежурства мы брали ее с собой в отделение и прятали в дежурке, давая себе зарок — до обеда к ней не прикасаться. Утренний завтрак — жидкую кашицу — мы съедали без хлеба. Но часов в 11–12 до того нестерпимо начинало хотеться есть, что при всяком удобном случае, когда в дежурке никого не было, от заветной пайки отщипывался кусочек — малюсенький. Удержаться не было силы — отламывался уголок, потом другой, затем корочка…
Кончалось всегда одним и тем же — к обеду от пайки не оставалось ничего или крошечный огрызок…
Обедали мы в столовой рядом с кухней. Разнообразием меню не отличалось: суп-баланда, тот же, что и у больных, и тот же черпак — ни ложкой больше. На второе у больных все-таки бывали какие-то запеканки, какие-то пирожки, хоть и микроскопические! У нас — кусочек соленой горбуши, который можно было проглотить одним махом, не жуя. За ужином такая же размазня, как и на завтрак. Не жирно, но все же 500 грамм хлеба и регулярный приварок — жить можно. Особенно при круглосуточных дежурствах.
В свободный, «недежурный» день — о, какой «мощный пищевой кулак», как выражалась Катерина, мы имели! Это устраивалось так: сдав дежурство, мы съедали свою утреннюю кашу, а пайку хлеба прятали под подушку и тут же заваливались спать. На дежурстве нам редко удавалось вздремнуть, только иногда — минут на 15 — слишком много было больных, слишком много назначений и в терапии и в хирургии слишком мало термометров. Температуру приходилось начинать измерять часов с пяти утра — только-только успеешь управиться к передаче дежурства. Поэтому днем, после дежурства, мы спали как убитые, несмотря на шум вокруг нас, и вставали только к ужину. Но зато к какому!
За ужином мы имели баланду и рыбу от обеда — нам оставляли. Каша от ужина и нетронутая 500-граммовая пайка! Поистине — «пищевой кулак»!..
Вот почему вечерние часы после ужина — особенно летом, на Васькиной полянке, если удавалось благополучно проскочить мимо этого бандита, были часами блаженства, полного отдыха и переваривания обильной пищи.
Иногда мы шли дальше: оставляли себе одну пайку на двоих, а другую выменивали на котелок картошки у кухонных работников. Они тоже не были сыты, но котелок картошки все же был в их возможностях. Был у меня такой солдатский котелок, в форме боба, с крышкой. За пайку мы получали полный котелок белой, душистой, горячей, рассыпчатой картошки! Мы потихонечку проносили это на свое заветное местечко за лопухами и… О, блаженство!.. До чего же она была вкусна, ароматна, как таяла во рту!.. Хотя в ней и не было никакого масла или жира — все равно таяла.
Иногда мы фантазировали: «…А если бы еще соленый огурчик!.. Да полить подсолнечным маслом!.. Или кусочек жирненькой селедки!» Но в общем — и так было хорошо!
Когда картошка кончалась — увы, так быстро, — у нас с Катериной начинались неизбежные пререкания: каждый отодвигал от своей половины кусок картофелины и уверял, что это — не его. Последний кусочек много раз переходил из одной половины котелка в другую, пока, наконец, не бывало достигнуто какое-то соглашение.