Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Применительно к Марку Твену это и вовсе неоспоримо. Его можно представить только в Америке. Мы не знаем и никогда не сможем узнать, чего Америка его лишила. Но знаем, что она подарила ему «Гекльберри Финна», «Пешком по Европе», «Простаков у себя дома», «Тома Сойера» и не знающую границ бездеятельность полицейских, которые никак не усядутся на спине непоседливого Белого Слона. Сведем твеновские книги к одной и скажем коротко: «Марк Твен создал Гекльберри Финна в соавторстве с американской и глинистой рекой под названием Миссисипи». Сожалеть об этом сверхъестественном сотрудничестве, говорить о задавленности и притеснениях — все равно что жаловаться на провинцию Буэнос-Айрес, которая-де до такой степени погубила гений Эрнандеса, что он написал «Мартина Фьерро». Не продолжаю: безнадежный тезис Брукса блистательно сокрушен Бернардом Де Вото{586} в пылкой и ясной книге «Mark Twain’s America»[312].
Перехожу к другому из упомянутых выше обвинений. Самый грубый, но вместе с тем самый доступный и распространенный соблазн мысли — считать вещь прямо противоположной тому, чем она кажется на первый взгляд. Если речь заходит о юмористе, то его обязательно определят навыворот: образ смеющегося паяца — ridi, pagliaccio![313] — из разряда тех сентиментальных неприличностей, которые странно волнуют души. Подобная болезнь не обошла даже безмятежного и сказочного Микки Мауса. Могу поклясться, что сам слышал от одного испанского поэта — не стану называть его имя — такие слова: «Этот мышонок не оставляет меня в покое, он меня буквально переворачивает, я шкурой чувствую в нем трагедию американского народа». Нужно ли добавлять, что в прославленном соотечественнике «этого мышонка» Марке Твене «шкурой» почувствовали ту же трагедию? Разумеется, у Твена есть смягчающие обстоятельства. Его нигилизм, представление о космосе как вечном и бессмысленном механизме, неизменное пристрастие к циничным и оскорбительным сентенциям, его пылкое отрицание свободы воли, приверженность к мыслям о самоубийстве, исследование «самого дешевого и практичного способа покончить с человечеством», его фанатичный атеизм и культ фитцджеральдовского Омара общеизвестны. Добавлю, что для современников Фрейда самое долговечное в писателе — нескромности его друзей. Человек этого уникального двадцатого столетия оскорбится при одной мысли, что я могу ничего не знать о его привычках, и вместе с тем… Если у Марка Твена и есть особое право на нашу память, то он заслужил его именно как писатель; и если уж что-то искать (и находить) в его многочисленных книгах, то меньше всего трагедию. Марк Твен — раскрою эту чудовищную и парадоксальную тайну! — был юмористом.
О юмористических приемах Марка Твена — так же как Кеведо, Стерна и Рабле — сказано много. Но одно неоспоримо: для юмориста важно оставаться новым, больше того — поражать новизной. Казалось бы, поразительного в Марке Твене уже почти нет: он — как полковник Эстанислао дель Кампо, как Эдуардо Уайлд{587} — привычен нам с детства, а память удивить трудно. «The laughter is gone from it»[314], — пишет Де Вото об одной из первых страниц Марка Твена; боюсь, это признание влюбленного вполне приложимо ко всем последующим страницам. Выскажу гипотезу: чисто словесный юмор с его нагромождениями и несообразностями — черта устная, а не письменная. Трое более или менее постоянно видящихся друзей в конце концов создают собственный потешный жаргон, традицию мимолетных намеков, усложняя и как бы возводя шутки в степень, Наедине с собой человек такими играми не забавляется. А читатель — по определению одиночка. (Даниель Дефо скрупулезно перечисляет покаяния, труды, распорядок дня, шапки и зонтики из козлиных шкур, благочестивые монологи, судостроительные и гончарные предприятия и даже сны Робинзона Крузо из Йорка, но ни словом не обмолвливается о его шутках и внезапных раскатах хохота перед лицом Океана. Учитывая пунктуальность данного историографа, приходится допустить, что ничего подобного просто не было.)
Если основополагающий нигилизм Марка Твена не пережил большинства им написанного, если от непомерного смеха, который вызывали его страницы, осталась разве что бледная тень, для чего тогда утруждать печатный станок и время этими бесполезными поминками? Г-н Джон Мейси{588} — «The Spirit of American Literature»[315], c. 249 — в отчаянии предлагает «признать этого неисправимого шутника сильным и оригинальным мыслителем». Согласен, но какой титул приберечь тогда для Уильяма Джемса или самого г-на Мейси? Может быть, неисправимых шутников?.. Однако я не считаю этот узел таким уж гордиевым и думаю обойтись без меча. Марк Твен (повторю) оставил нам «Гекльберри Финна» — этого достаточно, чтобы прославить любого писателя. Его книга не шутовская и не трагическая, она просто счастливая. А «счастье выше радости», как обронил в одном своем письме Уильям Блейк.
В начале августа 1934 года я вместе с Аделиной дель Карриль{589} читал гранки английского перевода «Дона Сегундо Сомбры». И набросал тогда заметку, из которой приведу сейчас один абзац: «Сквозь эти гранки до меня дошла притягательная сила и голос другой главной книги нашего континента — „Гекльберри Финна“ Марка Твена. Обе эти книги — о странствии и дружбе, но у Твена сноровка связана с ребенком, неуклюжесть и почтительность — со взрослым, а странствие — с нескончаемыми водами величайшей реки мира. Первому подражал потом Редьярд Киплинг в романе „Ким“ — еще одной замечательной книге, родственной повести Гуиральдеса». Перевод вышел в свет, и на предваряющих его страницах Уолдо Фрэнк{590} провел ту же параллель между «Доном Сегундо» и «Гекльберри Финном».
Если не ошибаюсь, тот факт, что роман хорош, находится в самой прямой связи с интересом, который внушает автору своеобразие его героев, и в обратном отношении с мысленными или душевными мотивами, которые этим автором движут. В «Киме» политика лежит на поверхности, достаточно вспомнить его разоблачительный апофеоз, когда автор вознаграждает и увенчивает труднейшие похождения протагониста, поручая ему роль шпиона. Заведомые намерения Гуиральдеса тоже понятны: он пытается доказать, что ремесло скотогона на окружающей Буэнос-Айрес равнине — столичные писатели еще называют ее Пампой — занятие едва ли не героическое. В отличие от них, Марк Твен божественно беспристрастен: единственное, чего он хочет, — описать нескольких людей и их судьбу.
БЕССМЕРТИЕ УНАМУНО{591}
Со смертью любого писателя{592} немедленно возникает спор вокруг двух равно смехотворных задач: дознаться либо предвосхитить, что именно из его наследия сохранится в веках, и угадать, каким будет неотменимый приговор загадочных потомков. Последний вопрос высосан из пальца: никакого трибунала потомков, готовых посвятить жизнь вынесению неотменимых