Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Решения из Дерпта о выборе меня в совете все еще не было. Я начал терять терпение и написал к Мойеру. Мойер долго не отвечал, а потом с обычною своею флегмою объявил мне, что «Gutes Ding will Weile haben»[367], и извещал, что скоро сам приедет в Петербург. Он действительно вскоре приехал, но этим дело не ускорилось.
Уваровым Мойер остался очень недоволен, и странно, почему-то ему более пришелся по сердцу Ширинский-Шихматов[368], тогдашний директор департамента Министерства народного просвещения.
Впоследствии я слышал, что и государь Николай Павлович был очень доволен направлением Ширинского-Шихматова и за это сделал его министром.
И Мойер сказал мне однажды в Петербурге, что Уваров «ist ein Katzen-Schwartz, mann kann sich nicht auf ihn verlassen»[369], а про Ширинского сказал: «Das ist ein positiver Mann, er ist reel»[370].
Прошло еще два месяца, и я начал уже бомбардировать Мойера письмами, объявив ему, наконец, что решаюсь принять кафедру в Харькове, предложенную мне через Арендта попечителем гр. Головкиным.
Около этого времени (это было на Масленице) разыгралась в Петербурге известная катастрофа с балаганом Лемана; я побежал в Обуховскую больницу, куда свезли до 150 обгорелых большею частию уже трупов. Из них сделали выставку в покойницкой и на дворе госпиталя для родственников погибших. Привезенные в больницу живыми были в страшном виде. Ни прежде, ни после мне не приходилось видеть у живых еще людей ожоги, достигшие такой степени разрушения. Некоторые, с совершенно обуглившейся от огня головою, жили еще по целым неделям. У некоторых вся голова, до самой шеи, представляла громадный кусок угля; от него можно было отнимать целые пласты обугленных тканей, и странно было слышать голос и произносимые слова, выходившие из куска угля.
Между тем до меня доходили слухи, что выбор меня в совете был бурею в стакане воды.
Против меня восстали преимущественно теологи. Говорили, что дерптские богословы открыли какой-то закон первого основателя Дерптского университета, Густава-Адольфа Шведского, по которому одни только протестанты могли быть профессорами университета.
Существовал ли такой закон или нет, Бог его знает, но при Николае Павловиче на него нельзя было ссылаться. Это понимали, вероятно, не хуже других и дерптские богословы.
Тем не менее, однако же, яблоко раздора было кинуто, и советские споры длились до конца февраля [1836 г.]. Наконец, в марте я получил известие о моем избрании в экстраординарные профессоры.
Матушку и сестер я не решался перевезти из Москвы в Дерпт. Такой переход, мне казалось, был бы для них впоследствии неприятен. И язык, и нравы, и вся обстановка были слишком отличны, а мать и сестры слишком стары, а главное, слишком москвички, чтобы привыкнуть и освоиться.
Святую 1836 г. я уже встречал в Дерпте. Незадолго до моего прибытия прибыл туда и вновь назначенный из Петербурга попечитель, гвардейский генерал-майор Крафтштрем. Я предстал пред очами этого сына Марса и был им очень любезно принят. Он приветствовал меня как первого русского, избранного университетом в профессоры чисто научного предмета. До сих пор русские профессоры в Дерпте избираемы были только для одного русского языка, и то за неимением немцев, знакомых хорошо с русскою литературою.
На этом указании, что я первый из русских и что этот первый начнет служить во время попечительства его, Крафтштрема, все это и было предметом нашего разговора в течение добрых получаса. Не надо было более получаса, чтобы узнать, какого духа новый дерптский попечитель…
Очевидно, что фронтовик до мозга костей, Крафтштрем вообще как попечитель оказался не худым человеком; мог бы быть гораздо хуже, поступив с седла на попечительство.
Он был поэтому и предметом постоянных насмешек в виде юмористических анекдотов, изобретавшихся на его счет студентами и отчасти и профессорами. Мировоззрение Крафтштрема было действительно невозможное. Наука в его воззрении была трех сортов: полезная до известной степени, вредная, если не унять, то, пожалуй, и очень вредная, и годная, и даже необходимая, для препровождения времени и для забавы людей со средствами.
Вот как однажды Крафтштрем отнесся, с глазу на глаз, об астрономии. Это было по дороге из Дерпта в Петербург; Крафтштрем ехал вместе с профессором русского языка Росбергом, к которому имел особое доверие в то время. Лунная, прекрасная ночь; Росберг смотрит на луну, припоминает виденное им чрез рефрактор в дерптской обсерватории и начинает объяснять Крафтштрему виденные им горы и пропасти на луне.
Слушал, слушал его Крафтштрем, да потом и говорит:
– Послушайте, любезный друг, неужели вы верите всем этим бредням?
– Как! – восклицает удивленный Росберг. – Да ведь это все неоспоримые факты, дознанные наукою!
– Полноте, пожалуйста, – успокаивает Крафтштрем, – какие там факты, когда никто еще не бывал на небе и никто поэтому ничего и знать не может.
Росберг, видя, что с научной стороны Крафтштрема не проймешь, начал с другого бока.
– Да как же это, ваше превосходительство, стал бы сам государь так заботиться о постройке пулковской обсерватории и отпускать такие громадные суммы, если бы он не был уверен, что астрономы действительно сделали чрезвычайно важные открытия?
– Э, любезнейший, – заметил на это Крафтштрем, – разве вы не знаете, что у государей, как и у нас всех, есть свои забавы? У нас небольшие, по средствам, а у царей, конечно, не по-нашему, дорогие. Почему же и нашему царю не потешить себя громадною, дорого стоящею обсерваториею?
Обстановка моя в Дерпте продолжалась недолго и обошлась мне дешево. Рублей 200 за квартиру в 4 комнаты в год и по 10–12 рублей в месяц за стол. Можно было за стол платить и дороже, и я это делал, но за увеличенную плату увеличивалось только количество отпускаемой пищи, а не качество. Для прислуги явилась ко мне опять моя добрая латышка Лена, прослужившая мне целых 5 лет.
Вот я, наконец, профессор хирургии и теоретической, и оперативной, и клинической. Один, нет другого.
Это значило, что я один должен был: 1) держать клинику и поликлинику по малой мере IхI г —3 часа в день; 2) читать полный курс теоретической хирургии – 1 час в день; 3) оперативную хирургию и упражнения на трупах – 1 час в день; 4) офтальмологию и глазную клинику – 1 час в день; итого – 6 часов в день.
Но 6 часов почти никогда не хватало; клиника и поликлиника брали гораздо более времени, и приходилось 8 час[ов] в день. Положив столько же часов на отдых, оставалось еще от суток 8 час[ов], и вот они-то, все эти 8 часов, и употреблялись на приготовления к лекциям, на эксперименты над животными, на анатомические исследования для задуманной мною монографии и, наконец, на небольшую хирургическую практику в городе.