Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А когда умерла твоя мама, то после похорон её на другой день, в твой страшный день, чтоб не быть тебе дома, не быть одному (сестра – у кого-то), – мы пошли с тобой с утра и до заката в степь, за Темерник. Был чудесный день южного апреля – солнце, но ещё нежаркое, таких дней в ростовской весне три-четыре, а потом зной. Трава ещё больше прошлогодняя, бьёт по ногам, но и первая зелёная пробилась, а небо голубое – и жаворонки. И так мы бродили, бродили без дорог весь полный день, говорили обо всём, вполне слитые душами, и чувствовали усопшую – и право же, ты к вечеру намного поживел, вернулся на землю.
Да ты и в политике был умнее, чем я или Кока, ты не захвачен был этой заразой мировой революции, и марксизм если и прилип к тебе – то не крепкою чешуёй и ненадолго. О 37-м годе и пытках его – ты один из нас чётко знал и мне втолковывал, а я плохо воспринимал. Началась война – я зашёл к тебе прощаться на медпункт почтамта, где ты работал. Я горел: как могу не успеть защитить ленинизм и он рухнет, – а ты говорил мне, молодец: народное недовольство – как туча, а горцы Северного Кавказа рвутся в восстание, – и ведь верно!
И с тем расстались мы на два с половиной года, – а в марте 1944 я пришёл пешком из Одинцова к недоступному замку Барвихи – и вахта приняла меня, а там выбежали вы с Лидкой и повели зачуханного старшего лейтенанта ни много ни мало в тот трёхкомнатный номер, который передо мною занимал мой командующий фронтом маршал Рокоссовский. За обедом, с непривычки, я еле сдерживался, чтобы каждое второе слово не вставлять матерное, как мы привыкли на фронте. А потом с тобой – 24 часа непрерывных разговоров и взаимного согласия во всём. И уже тупой Усач давно-давно ни для кого из нас не был лицом уважаемым. И кипение общих послевоенных литературных планов. Это тоже был день – из вершин нашей дружбы.
А уж потом мы расстались, потом… Я всё это смею сейчас вспоминать, потому что… ты уже больше – не под ними. И на Земле – нам уже больше не повидаться.
Вот эти последние страницы я ведь не сейчас написал, не сейчас, когда дошла до меня мерзкая книжка чекистов, – я написал их пять месяцев назад, в апреле, близ твоего 60-летия. Как раз в те дни я вспоминал о тебе – и как раз в те дни мне принесли письмо, как гром поразившее: ты – умер, Кирочка. Не в переносном смысле, ты умер этой зимой, не дожив до своих шестидесяти (и не дожив до сигнального экземпляра чекистской книги – а ведь ты её, наверно, очень ждал?).
Это – в те дни я всё и написал. Я – поражён был твоей смертью: какая же короткая непрочная наша прогулка здесь!
Я – в тоске тогда записывал и записывал, что́ только вспоминал о тебе, не всё, конечно, сюда вместилось. Я знал, что ты выпустил брошюру против меня, не читал, да что уж такого свирепого могло быть в той брошюре? (А оказалось: самая-то злая и самая нелепая клевета там-то тобой и изложена! что я нарочно сам себя сажал в тюрьму??) Разрабатывалось, разрабатывалось внутри, вставали картины, картины, и я записал: вот, потерял близкого человека, с которым столько связано. И помириться не успели. И как жаль его!
А теперь я вместо тебя держу в руках эту желтоклеймёную зловонную книжку, теперь я понимаю – и что́ в той непрочтённой брошюре, и я хочу спросить тебя не за себя, я – прощаю тебя, жгло тебя многое в неудачной, расстроенной, обречённо-безбрачной жизни. Но – за маму мою: она – так тебя любила, зачем же ты посмертно её оболгал?
Да впрочем, может быть, ты уже имел случай ответить ей сам.
И что́ я сейчас пишу и чувствую – ты тоже это видишь теперь, так что я мог бы и не писать.
Но что ты наделал, Кирилл? Ведь ты не меня облепил этой небылью – но гиблую правду нашей страны, которую враги человечества шесть десятков лет резали, жгли, топтали, топили, – и вот черезсильно мы достаём её со дна – а ты помогаешь заляпывать опять. Помогал. Ради дара русской истории, подымаемого из потопления, – я и вынужден, тобою и этими рогатыми, изневольно, изненужно, длинно восстанавливать каждую клеточку прежде собственной своей жизни.
Да, Кирочка, конечно, твои письма, а тем более девчёнок[233], не шли в сравнение с моими и Кокиными: мы-то с ним совсем были распоясаны. Нет, мы не писали прямо «Сталин» и «Ленин», но – «Пахан» и «Вовка» в каждом письме. И – совсем не военные проблемы обсуждали мы, это сейчас он так для советского приличия прикашивает, сам же он и подал мне ещё в 1941 эту несчастную для нас мысль: что военная цензура проверяет только военные вопросы, а в общефилософских рассуждениях нам никто не помеха, можно спорить на общие темы – сколько угодно. И я эту мысль перенял некритически. Она нас с ним и погубила. (Потом, в тюрьмах, многие мне удивлялись: с какой же дурью мы могли быть так опрометчивы в письмах? И сам я изумлялся, только – вослед.) А ещё, в зиму на 1944, был такой случай: лейтенант из моей батареи, Федя Ботнев, внезапно получил письмо от цензорши: мол, вашу фотокарточку я вынула из конверта, оставляю у себя, очень хочу с вами переписываться и повидаться. Ботнев отпросился у меня, съездил туда, вернулся, рассказывает: сидит десяток девиц, ужасно скучают, разговоры все о женихах и любовях, а письма проверяют нехотя и больше стараются – открытки да